Спустя несколько лет именно там, на Рынко́вой, а ещё на соседних с ней улицах Банковой, Гржибовской, Электоральной, Сенной, Новолипки, Зэгармистшовской (что и означает, собственно, «Улица часовщиков»), простёрлось самое большое в Европе гетто – 306 гектаров! – куда нацисты загнали и законопатили полмиллиона человек, всё еврейское население Варшавы (вдобавок к свезённому сюда населению из других городов и местечек Польши), исчерпав терпение Господа, изничтожив саму идею божественной сути и предназначения человеческих существ…
Но вот уж кто не собирался дожидаться библейского заклания агнцев, так это Абрахам Страйхман: ему воняло… Давно ему воняло!
После смерти Пилсудского в 1935-м Польша стала быстро наливаться юдофобским гноем, и нарыв этот всё разбухал и багровел, источая ненависть и жажду грядущей великой крови, – хотя культурная жизнь межвоенной Варшавы по-прежнему била ключом, и многочисленные кабаре и музыкальные театры поставляли публике всё больше популярных песенок и зажигательных эстрадных номеров: всё выше взлетали девичьи ножки на убранных красным плюшем маленьких полукруглых сценах, всё зазывней крутились попки в коротких юбчонках… По Варшаве ещё цокали более тысячи конных экипажей, не говоря уже о конках, но уже вовсю разъезжали и автомобили: такси (чёрные «форды» с продольной полосой из красных и белых шашечек), стильные «опели» и «мерседесы-бенцы», а на шикарные кабриолеты граждане, бывало, заглядывались так, что несколько человек уже угодили под колёса…
Когда в высших учебных заведениях Польши возникло и мгновенно вошло в обиход «лавочное гетто» – отдельная скамья на галёрке, куда отсылали студентов-евреев; когда в зачётных книжках появились «арийские печати» для поляков с правой стороны и отдельные печати для евреев – с левой, Абрахаму Страйхману завоняло нестерпимо, тем более что дочь его Голда только поступила на медицинский факультет Варшавского университета. Кроме того, она работала медсестрой в еврейском госпитале на улице Чисте и твёрдо знала, что станет настоящим врачом. Абрахам волновался за дочь: слишком умная, слишком бойкая и упрямая девочка. Не для задней скамьи он её растил, не для заднего двора этой антисемитской страны.
И не зря волновался, старый ворон. В один из дней начала студенческой жизни Голда прибежала домой в синяках и кровоподтёках, с дикими глазами, простоволосая… Случилось то, чего Абрахам, с его проклятой проницательностью, боялся: его гордая дочь отказалась проследовать на «еврейскую лавку» и, демонстративно усевшись впереди, перед кафедрой лектора, все полтора часа невозмутимо строчила конспект, не обращая внимания на шиканье и оскорбительный шёпот справа и слева. Так что после лекции жидовку пришлось приструнить: зажав Голду в углу коридора и намотав на кулаки её русые кудри, несколько студентов с гоготом сволокли девушку по университетской лестнице и выкинули на мостовую…
Этой ночью Абрахам, со своим тонким слухом, отточенным многолетним часовым бдением, проснулся от шлёпанья босых ног в коридоре. Он вскочил, нашаривая на ковре ночные туфли и нащупывая очки, которые в волнении смахнул с ночного столика. Выбежал из спальни и заметался по тёмной, пульсирующей часовым стрёкотом и боем квартире. Голду обнаружил в кухне: та стояла на табурете, прилаживая к потолочному крюку от люстры бельевую верёвку, с вечера завязанную скользящим узлом.
– Ай, красота-а… – пропел Абрахам. – Хорошее вложение в высшее образование гордой курицы.
Подскочил и смахнул дочь с табурета.
– Идиотка! – кричал он, схватив её за плечи и тряся, как деревце. – Если б мы вешались от каждого тумака говёного гойского мира, то фараон до сих пор правил бы в Египте!
Стоит ли говорить, что к ушибам и синякам дочери отец добавил парочку хлёстких и злых затрещин.
Десятилетний Ижьо, разбуженный криками и плачем, переминался в дверях кухни, растерянно моргая. Его била крупная дрожь, и вовсе не от холода, хотя стоял он босой и в ночной рубашке: он никогда не слышал, чтобы отец кричал, никогда не видел, чтобы тот поднял руку на свою любимицу, и никогда бы не поверил, что Голда при этом может так страшно, так яростно молчать, сверкая глазами, – в отличие от матери, которая рыдала не переставая, мотая головой, как лошадь пана Пёнтека, их знакомого извозчика.