Выбрать главу

В углу двора стоит такой ветхий домик, медпункт училища. С виду он, этот домик, ужасно обшарпан и грязен, а внутри — чистота, белизна, сверкают всякие докторские машины, инструменты и штучки.

Мы подходим один за другим к тарелочке, на которую настрижены куски марли, каждый берет по лоскутку и потом, когда настанет очередь, садится в кресло, ухватывает себя этой марлей за язык и вытаскивает его, голубчика, сколь можно длиннее:

— И-и-и…

Между прочим, когда мы только еще поступили в училище и впервые стали являться на осмотр к Марии Леонтьевне, она не заглядывала в наши глотки, а просто давала по кусочку марли, усаживала на скамейку и заставляла нас, дурачков, сидеть там, вытянув языки: чтобы мы не боялись, чтобы привыкали к процедуре.

И теперь мы уже не боялись, привыкли.

У Марии Леонтьевны на лбу круглое, зеркало, отражающее нестерпимо яркий свет лампы. Этот свет нацелен прямо в раскрытый рот очередного пациента, и туда же врач сует ларингоскоп — никелированную палочку, на конце которой еще одно крохотное зеркальце.

— И-и-и…

— Хорошо, Женя. Можешь идти. Следующий.

Я слез с кресла, бросил марлю в плевательницу.

— И-и-и-и… — затянул следующий.

— Так-так, — сказала Мария Леонтьевна и, убрав ларингоскоп, наклонилась, посмотрела на башмаки пациента.

— Алиев, где ты промочил ноги? По лужам бегал?

— Я не бегал, — обиделся Маратик Алиев и честно посмотрел своими большими печальными глазами в глаза Марии Леонтьевны. — Не бегал.

(И врет, между прочим. Я сам вчера видел, как он шастал по лужам.)

— Бегал. Мне в этом зеркальце прекрасно видно, как ты бегал по лужам… — сказала горловичка. — Владимир Константинович, я отстраняю Марата Алиева от спевок на неделю.

Наместников, сидевший рядом с ней, грозно посмотрел сквозь очки на Маратика.

А в дверях уже толклись старшие ребята.

Вот плюхнулся в кресло Коля Бирюков. Тот, который был когда-то Николаем Ивановичем. Он еще больше подылдел с тех пор, И рот у него сделался еще шире.

— И-и-и…

Я издали залюбовался этой глоткой. Вот уж глотка так глотка! Ужас, до чего огромная глотка.

— Еще.

— И-и-и-и…

Мария Леонтьевна долго и пристально рассматривала эту глотку. Потом снова обратилась к Наместникову:

— Владимир Константинович, взгляните, пожалуйста.

Она слегка повернула лампу.

Наместников согнулся.

— И-и-и-и…

— Вам видно?

— Да… да.

— Связки сильно утолщены.

— М-да.

Мария Леонтьевна отложила в сторону ларингоскоп.

— Петь нельзя.

Коля Бирюков захлопнул рот. Недобро сжал губы.

А Владимир Константинович снял очки и принялся тщательно протирать их платком.

— Мария Леонтьевна, двадцать шестого у нас концерт… — тихо сказал он.

— Бирюкову петь нельзя. Тем более солировать.

— Может, до двадцать шестого… пройдет? — с надеждой спросил Коля.

— Нет, не пройдет. Это надолго, Коля.

Директор отвернулся к окну.

Бирюков рывком соскочил с кресла и выбежал за дверь.

— Следующий.

— И-и-и-и…

— Хорошо, Игорь. Отлично… Следующий.

— И-и-и…

— Хорошо.

А как он пел!

Мы все поем. Иначе бы нас не держали тут, в хоровом училище. Мы все неплохо поем. И каждый из нас годится в запевалы.

Но Коля Бирюков, по справедливости, пел лучше всех. У него был какой-то совершенно замечательный голос. И все эти годы запевал он. Был даже такой случай, когда Коля солировал в концерте не с нашим хором, а с настоящей взрослой хоровой капеллой, И я сам видел расклеенные по Москве афиши, где было напечатано: "Солист — Н. Бирюков".

Поэтому нетрудно догадаться, что значил для него приговор Марии Леонтьевны: "Петь нельзя".

И так же нетрудно догадаться, какой неожиданностью было для меня услышать на спевке:

— В концерте будет запевать Женя Прохоров. Былину о Добрыне Никитиче и «Орленка»…

Вообще-то я давно знал наизусть обе эти сольные партии.

И все же пришлось репетировать до одури: и с хором и без хора — с концертмейстером Сергеем Павловичем.

Сергей Павлович тоже когда-то учился в нашем хоровом училище. Только не здесь, а в Ленинграде — ведь наше училище оттуда родом. Когда началась война, когда немцы осадили Ленинград, мальчиков вывезли в Кировскую область, в село Арбаж. Там они и жили, и учились, и пели, И очень сильно голодали (мне рассказывал Сергей Павлович). Даже после того, как немцев прогнали от Ленинграда, училище не могло вернуться обратно, — там еще было страшно после блокады… И мальчиков привезли в Москву, на Большую Грузинскую, сюда.

А теперь в Ленинграде свое училище, в Москве — свое.

Это просто удивительно: вот минуют годы, минуют войны, а мальчишки все поют!

Я слыхал, что Владимир Константинович тоже пел когда-то в мальчишеском хоре. В синодальном, церковном. Мне даже трудно представить себе, как это он, наш директор, стоит на спевке, коротышка коротышкой, а бородатый регент кричит на него: "Эй, ты, как тебя… Наместников, что ли? Круглей, братец, круглей… И больше серебра!"

Вот уж смех.

А потом у нашего старика, у Наместникова, учился Сергей Павлович, который теперь тоже немного седоват. Почему-то он так и не стал знаменитым певцом. И не сделался известным пианистом. Должно быть, тогда, в войну, в селе Арбаж, что в Кировской области, они слишком уж сильно голодали, ребята.

А может быть, ему самому захотелось быть концертмейстером и работать в том же училище, где учился сам.

Мне очень нравится заниматься с Сергеем Павловичем: он все знает, все слышит. Мне сдается, что каждую ноту, которую я пою, он тоже поет, но неслышно, в себе, в глубине глаз…

"Готово", — сказал накануне концерта Сергей Павлович. "Да, пожалуй", кивнул, прослушав, Владимир Константинович.

Но когда мы расселись в автобусе, чтобы ехать, я увидел на самом заднем сиденье Колю Бирюкова, насупленного, с опущенным цигейковым козырьком шапки. На меня он не смотрел. Он ни на кого не смотрел, В окно смотрел.

И я до сих пор не знаю, почему он тогда ехал вместе с нами, хотя ему и было настрого запрещено петь: то ли напросившись, то ли без спроса. То ли на всякий пожарный случай: вдруг у меня от робости язык отнимется? То ли из любопытства: каково у меня получится в первый раз?

Замечу лишь, что от глаз Владимира Константиновича не укрылось то, что Бирюков едет вместе с нами, хотя он и загораживался козырьком.

Он это сразу увидел, но ничего не сказал.

Ведь отвыкать надо тоже постепенно. Как и привыкать.

Мы пели в тот вечер обычный наш репертуар: "Пришла весна" Гайдна, баховский Терцет, «Колыбельную» Лядова, "В небе" Палестрины, кое-что из новых авторов. Это кое-что из новых авторов у нас постепенно обновлялось, ведь новую музыку нужно пропагандировать — святое дело. Но Бах, Лядов, Палестрина оставались всегда и неизменно, так, вероятно, они и останутся.

Ведь, скажем, этот самый Джованни Палестрина: он жил на свете четыреста лет назад, че-ты-ре-ста!.. И песню "В небе" он в ту пору написал специально для мальчишеского хора.

Привет, Джованни Палестрина!

Мы все еще поем твою песню.

Мы поем.

Нас слушают, замерев.

На нас смотрят, боясь шелохнуться.

Досадно, черт, что я не могу видеть наш хор оттуда, из зала, со стороны. Наверное, Это красиво. Ровные ряды мальчиков, одетых в одинаковые костюмы. Ряд над рядом: впереди самые маленькие, позади самые длинные. (Лично я нахожусь где-то посредине.) И я представляю себе, как за последним рядом самых долговязых — так естественно, будто бы еще один ряд, будто наше продолжение, — вздымаются к потолку серебряные трубы органа, знаменитого консерваторского органа. Вероятно, им, сидящим в зале, все это видится целиком, и, может быть, им сейчас кажется, что звучит именно орган в его задорных высоких регистрах.

Я, как и все остальные, старательно веду свою партию, но различаю отдельные знакомые мне голоса: вот Маратик Алиев, отбывший свое недельное наказание, вот Гошка Вяземский, в это Витюха Титаренко — мои одноклассники, мои однокашники.