Но я, сколько ни вслушиваюсь, не могу уловить самого знакомого мне и, признаюсь, самого любимого мною голоса — Коли Бирюкова. Его не слышно, его нет, хотя я и видел, как Николай Иванович становился в ряд, залезал на верхнюю ступеньку.
Значит, петь ему все-таки не позволили.
И, значит, все-таки запевать придется мне.
Ох, дорогие граждане, уважаемая публика!.. А, может, это и не нужно? На фига вам это соло? Разве плохо звучит наш слаженный хор? Ведь как это прекрасно: хор! И самое милое дело для хорошего певца — петь в дружном хоре, когда ощущаешь локтями локти стоящих рядом приятелей, когда тут же, впритирочку, совсем близко, и Витюха Титаренко, и Гошка Вяземский, и Маратик Алиев…
Зачем это дурацкое соло? Не надо, а?..
— Былина о Добрыне Никитиче, — объявляет ведущий. — Солист — Женя Прохоров.
Я, понурив голову, выхожу из тесного ряда. Прощайте, товарищи…
Я оказываюсь впереди хора.
А еще чуть впереди и чуть сбоку — Владимир Константинович Наместников. Он во фраке. Тугой белый пластрон, белая бабочка.
Он склоняется надо мною, будто надломившись в пояснице. А ведь я хвастался, что очень сильно вырос за эти последние годы, вытянулся, вымахал. И все же он, Наместников, склоняется сейчас надо мной, как над крохой. Но тут уж не моя вина — просто он необыкновенно высок ростом, Владимир Константинович, высок и сух, словно жердь.
Он вытягивает перед собой руки с костлявыми коричневатыми пальцами, подносит эти пальцы почти к моему лицу…
Я страшно боюсь. У меня дрожат колени,
Но гораздо больше, чем замершего в чуткой тишине зала, я боюсь этих длинных коричневатых пальцев. То ость я их вовсе не боюсь, а просто привык им подчиняться беспрекословно, как божьей воле. И дрожь о коленках унимается. Весьма кстати: ведь если бы коленки продолжали дрожать, то дрожь непременно передалась бы и голосу — и вышел бы препротивный «барашек».
Стариковские руки медленно поднимаются.
Порядок. Первые фразы спеты нормально. Как на репетициях. Правда, на репетициях мне доводилось петь в очень маленьком зале училища. Я еще никогда не слышал своего одинокого голоса в таком просторе, как этот большой консерваторский зал, который не случайно называется Большим залом. До чего же отчаянно далеки крайние ряды этого зала, как отдален и высок балкон! А ведь и там сидят люди. Они деньги за билеты платили, Слышно ли им?..
Но я уже знаю, что слышно. Я даже не пытаюсь напрягать голос, да это и запрещено нам строго-настрого, однако твердо знаю, что меня слышат в самых последних рядах. Потому что мой голос летуч. Если бы даже я сейчас пел совсем тихо, пианиссимо, его все равно бы услышали там, поскольку он обладает должной полетностью. Да, услышали бы — и без всяких микрофонов, без всяких динамиков. Нет, то сын перед матерью поклоняется…
Рука дирижера ложится на белый пластрон, на грудь. Я понимаю, что это означает. Это означает, во-первых: "Женя, поставь звук на диафрагму… Вот так, хорошо". Это означает, во-вторых: "Женя, сердечней, сердечней… ведь это сын поклоняется перед матерью". Это означает, в-третьих: "Женя, не «акай», пожалуйста, "о-о"…"
Я все это отлично понимаю. Я стараюсь. Я держу звук на диафрагме: слышите, как он глубок? Я представляю себе, как должен поклоняться сын родной матери. У меня тоже была мама. Я поклоняюсь ей.
Я торжественно «окаю»:
…пОклОняецца…
Привет, Джованни Палестрина! Ты, который жил четыреста лет назад. А знаешь ли ты, что эту песню, эту былину, которую я пою сейчас, пели еще за четыреста лет до тебя? Ее пел Боян. Ее пели гусляры — зрячие и слепые. И, может быть, русоголовые мальчики-поводыри тоже пели эту песню о славном Добрыне Никитиче…
Вступает хор.
Потом долго гремят аплодисменты.
Потом я — уже не на словах, а на деле — поклоняюсь. Публике. На последних репетициях меня научили прилично раскланиваться.
— Композитор Белый, "Орленок", — объявляет ведущий.
За роялем появляется концертмейстер. Эта песня идет под аккомпанемент. Это наша советская песня. Уж не знаю, по вкусу ли она придется строгим ценителям академического пения. Но эта песня неотделима от нашего хора.
Я запеваю:
И тотчас я ощущаю, как что-то теснит мое сердце. Я мог бы даже сказать, что у меня комок подступает к горлу. Но это исключено. Никаких комков! Ведь я пою, и горло должно быть свободно, чисто. А вот насчет сердца — тут уж и впрямь теснит…
Я люблю эту песню. Ее суровые и честные слова. Ее мелодию. Это прекрасная мелодия. Я давно обратил внимание, как нарастают в ней высокие ноты: взмах крыльев — и спад, взмах, еще выше — и спад, и еще, еще выше — и снова спад… Там, в этой песне, есть удивительные вещи. Пятый по счету звук в начале куплета — самый низкий, си. Он повторится лишь в конце рефрена, итогом. Но, вот поди ж ты, в начале четвертой фразы ("в живых я…") будет звучать обыкновеннейшее ре-бемоль, а оно покажется ниже начального си, хотя на самом деле оно выше. И даже мне, поющему эту песню, оно кажется гораздо ниже, — у меня даже возникает чувство, будто мне трудней пропеть это ре-бемоль, чем только что легко и свободно взятое си. И тут — вот тут! — следует неожиданный взлет, это отчаянная, как вскрик, октава: "навеки-и-и…" Нет, это очень здорово!
Я люблю «Орленка». И часто размышляю о нем. Как написал композитор эту песню? То ли пришла она к нему сама в счастливый час, разом вырвалась из души? Или же он долго, мучительно прокладывал эти мелодические ходы, строил чередования высот, перепады ладов? Как вообще сочиняют музыку?..
И вот «Орленок» допет.
Кажется, я вполне прилично спел свою партию. Не хуже Коли Бирюкова.
Но что тут началось в зале — в этом благородном и чинном консерваторском зале!..
Я было откланялся и вернулся на свое место в середине хора. Однако публика продолжала хлопать прямо-таки неистово. Владимир Константинович сделал мне знак: мол, выходи, поклонись еще раз (а он, Наместников, страшно не любит этих оваций, всяческих «бисов», потому что он, наш директор, прежде всего педагог и он лучше всех понимает, до чего это неумно со стороны публики устраивать овации и кричать «бис» таким вот, вроде меня, у которых еще молоко на губах не обсохло).
Однако он сделал мне знак, и я снова вышел кланяться.
И в этот момент откуда-то из задних рядов выскакивает девчонка с розовыми бантами, в розовом платьице и бежит по проходу прямо к эстраде. А в руке у нее букетик цветов, каких-то белых с желтым, нарциссы, что ли. И этот букетик она, подтянувшись на цыпочках, кладет к моим ногам, к моим надраенным башмакам, и убегает обратно.
Я стою ни жив ни мертв.
В зале хлопают, не жалея ладоней.
Владимир Константинович Наместников, с явным усилием изобразив на своем лице снисходительную улыбку — это для публики, конечно, — показывает мне рукой: что ж, дескать, бери свои цветочки, раз тебе их поднесли, бери поскорее и отправляйся в строй, а завтра мы с тобой, Прохоров Женя, побеседуем в директорском кабинете.
Я нагибаюсь, беру этот окаянный букетик, и вдруг из букетика вываливается на пол сложенная вчетверо записка.
Я краснею, будто рак в кипятке.
В зале теперь хохочут, как если бы здесь была не Консерватория, а цирк.
Владимир Константинович глядит на меня а упор с выражением такого полнейшего спокойствия, что сомнений не остается: случись это не в наше советское социалистическое время, а до революции, быть бы мне нынче вечером пороту розгами…