— А петь?
— А петь не будет.
— А почему?
— Так. Закон природы, — повторил Николай Иванович. — У меня, например, не будет. Я это, понимаешь, чувствую. И у тебя, Женька, не будет… Только ты не обижайся: я ведь с тобой честно, по-товарищески. Чтобы ты заранее знал.
— Ну, ладно, — сказал я, подумав. — А откуда же тогда берутся певцы? Настоящие певцы, которые в опере поют и по радио. Откуда?
— Чудик ты! Ведь они не с детства поют. У них потом, когда взрослыми становятся, открывается голос. И уж это на всю жизнь. Но ты прикинь, сколько их, настоящих голосов? На тысячу людей один, и то навряд. А нас в училище — всего двести. Так ты хочешь, чтобы каждый остался при голосе? Не бывает этого, Женька. Закон природы. У нас, в старших классах, все безголосые, ни у кого не осталось. Я дольше всех пел: у меня задержалась мутация… А теперь и мне каюк.
— Так-таки ни у кого не остается? — Я недоверчиво покачал головой.
— Почти ни у кого. Я только про одного парня знаю, что он вроде бы сохранил голос, певцом стал. И то не из нашего училища, а из ленинградского… Один на тысячу.
Один на тысячу!
Нет, я хорошо понимал своего друга Николая Бирюкова. Я сочувствовал ему. Обидно, конечно: пел-пел, солировал в концертах, вот такущими буквами фамилию печатали на афишах — и на тебе. Такое каждому будет обидно…
И еще, догадался я, Кольке немного завидно, что теперь вместо него пою я. И мне, а не ему хлопает публика. И даже цветы иногда преподносят.
На его месте я бы, наверное, тоже позавидовал.
А насчет того, что не у всех мальчиков сохраняются голоса, — это правда.
Я ведь нарочно притворился, будто не знаю. Я уже давно знал, что такое мутация. Мне об этом еще во втором классе один малый поведал.
Один на тысячу? Ну, это он, Колька, просто загнул для красного словца. Для страху. А хоть бы и один на тысячу! Мне-то известно, кто им окажется, этот один на тысячу…
— Гляди-ка, — сказал Николай.
По переулку неторопливо шагал знакомый нам стриженый парень. А рядом с ним, навострив уши, бряцая медалями, вышагивал черно-желтый громадный пес. Шли прочь от рынка.
Значит, так и не удалось хозяину продать собаку. Должно быть, слишком дорого запрашивал.
Как же он теперь, этот парень, обойдется без денег, которые ему позарез нужны? Или если ему ехать в такие места, куда не берут с собаками? Если на него соседи заявление в милицию подали? Вот ведь задача какая…
Однако мне показалось, что этот идущий по улице парень не слишком убит. Лицо его было по-прежнему озабоченным. Но выражение отчаянной тоски вроде бы исчезло из глаз, и потому у него был теперь уже не такой мрачный вид, как тогда, когда он стоял у забора, а, наоборот, лицо парня было сейчас ясным и добрым.
А этот могучий черно-желтый пес, сдержанно и послушно шагавший у его ноги, вдруг ни с того ни с сего гавкнул во весь голос, вскочил на задние лапы, а передние лапы положил хозяину на плечо и лизнул его в щеку розовым длинным языком.
— Надо же! — восхитился Колька.
Меня вызвали к директору прямо с урока, с истории.
Недоумевая, зачем бы это, я подошел к высокой двери, постучал, вошел. И остолбенел.
Вот тебя вызывают к директору, ты стучишься, входишь в знакомый кабинет. Директор восседает за своим директорским письменным столом. А рядом, в кресле, как ни в чем не бывало сидит Бетховен.
И ты поневоле впадаешь в столбняк.
А Бетховен, не замечая твоего появления, увлеченно рассказывает директору:
— …ему нельзя было поручать пенальти — он очень волновался. И чересчур молод. Уж вы мне поверьте: одиннадцатиметровый должны бить старички. Но этот мяч — заложи он его — оказался бы девятнадцатым, и он стал бы лучшим бомбардиром сезона. Команда благородно пожертвовала ему удар. Одиннадцать метров — верняк! При ничейном счете!.. Но он, конечно же, волновался. И отдал мяч прямо в руки Яшину…
Владимир Константинович слушал эту речь почтительно, но несколько рассеянно. Во-первых, как я знаю, наш директор не очень интересовался футболом и, может быть, даже не имел представления, кто такой Яшин. Во-вторых, он в отличие от Бетховена уже заметил, что я стою в дверях.
— Входи, — сказал он и представил меня гостю: — Это Женя Прохоров. Женя, надеюсь…
Да, конечно, он мог вполне надеяться, что я, ученик хорового училища, не осрамлюсь, не явлю своего невежества. Что я знаю композиторов, знаю классиков хотя бы по портретам.
А в кресле сидел живой классик.
Еще с порога я узнал это худощавое и бледное лицо. Эти тонкие губы. Эти волосы, ниспадающие на лоб.
И сейчас композитор протягивал мне руку.
— Здравствуйте. Очень рад, — сказал он. — Я слышал вас в концерте. Былина — это неплохо. Да, неплохо…
Я потупился. Я не стал спорить с классиком. Неплохо, конечно.
— Женя, — сказал он, расстегивая «молнию» кожаной папки. — Я написал новую песню. Она называется «Песня-пеленг». Вы знаете, что такое пеленг?
— Да. — Я старательно откашлялся. — Это…
— Вот именно, — подтвердил он. — Это радиосигнал. Постоянный, непрерывный. Когда ночью высоко в небе летит самолет, он должен все время слышать сигнал с Земли, ему нужен пеленг, чтобы не сбиться с курса. Понимаете?
— Да.
— Но здесь, помимо техники, важна символика. Хорошо, если таким пеленгом будет песня. Советская песня. Ее должен петь мальчик. Я хочу, чтобы ее пели вы.
Он протянул мне рукописные нотные листы.
— Попробуем?
Он оглянулся. Но в директорском кабинете не было фортепьяно. В этом кабинете стояла старинная фисгармония.
— Мы можем спуститься в зал, — предложил Владимир Константинович.
— Нет, зачем же. — Композитор быстро подошел к фисгармонии, приподнял крышку, — «Хофберг». Очень мило… Нет, это даже очень интересно.
Низко наклонясь, он разглядывал переключатели регистров. Потом сел, с очевидным удовольствием тронул подошвами тугие педали мехов. Обратился ко мне:
— Так. Вы сумеете с листа?
— Да, — кивнул я, вглядываясь в нотные знаки и расчлененный на слоги текст.
— Попробуем, — повторил он.
Задышали мехи старинной фисгармонии.
Медленно вращалась бобина, как бы с неохотой и скаредностью уступая витки коричневой ленты другой, соседней бобине.
Динамики выдавали мощный и чистый звук.
Я слушал свой голос. И едва узнавал его. Наверное, и самый чуткий микрофон и самая дотошная запись все же чуточку меняют натуральное звучание голоса. Однако голос этот мне нравился чрезвычайно. И нравилась песня. Нравился слаженный, гибкий аккомпанемент оркестра — ведь я еще никогда не пел под такой аккомпанемент. И еще никогда в своей жизни не оказывался в такой обстановке…
Вот как все было. Через два дня после того, как училище посетил композитор, мне велели явиться в Дом звукозаписи. Опять же сняли с уроков (во жизнь!), объяснили подробно, как добраться.
А добираться туда было не очень сложно. Выйти из училища, свернуть за угол, перебежать Садовое кольцо, затем чуть левее, потом чуть правее — и, пожалуйста, улица Качалова, Дом звукозаписи. Совсем рядом. Вообще наше хоровое училище на редкость удачно расположено. Тут все рядом, все в двух шагах.
В назначенный час я подошел к дому на улице Качалова. В бюро пропусков отыскали мою фамилию в длиннющем списке и выписали мне пропуск.
У двери стоял важный и строгий милиционер. Он взял из моих рук этот пропуск, почитал, повертел, глянул на меня подозрительно, однако возражать не осмелился — ведь пропуск был в полном порядке, с печатью, — и пропустил меня. Даже честь отдал. Ну, то-то.
Я очутился в огромном зале, где кишмя кишел народ.
Бежали сотрудники, на ходу читая бумаги. Шли скрипачи и флейтисты с изящными футлярами в руках. Контрабасист, согнувшись в три погибели, нес на спине свой инструмент, будто небольшого китенка. Расхаживали женщины в длинных, до полу, белых платьях, наверное, из хора, и я несколько удивился, зачем же они так оделись, если по радио их все равно никто не увидит, а только услышат; впрочем, униформа как-то дисциплинирует, это я знал по себе.