И я должен сказать, что это был очень оригинальный номер. Во всяком случае, ни до, ни после я не встречал такой акробатической пары.
Еще за сценой, перед выходом, когда они облачились в трико — она в белое с блестками трико, а он в черное с блестками, — я страшно удивился, я просто обалдел, представив себе дальнейшее. Дело в том что она была молодой и рослой белокурой девицей, плечистой, с могучими ногами. А он он был на целую голову ниже ее, тщедушный, костлявый, хотя и жилистый, но — что факт, то факт — довольно-таки пожилой мужчина. И вблизи было отчетливо видно, что голова его седа и волосы выкрашены черной краской под цвет трико (а у нее — белой краской, тоже под цвет).
И я никак не мог себе представить, как же это он сумеет, такой тщедушный, оторвать от полу хотя бы на сантиметр такую здоровущую девицу?
Но в том-то и заключалась оригинальность номера.
Не успели они выбежать на сцену, как она — именно она, эта девица! одним махом вскинула партнера себе на плечи.
Публика замерла.
Тогда, чуть поднатужась, она — именно она, эта девица! — выбросила его в стойку.
Зал ахнул.
И тогда он оперся рукой о ее макушку, освободил другую руку и медленно развел ноги в стороны…
Зал разразился аплодисментами.
А дальше пошло уже совсем невообразимое. Что она с ним делала, эта богатырская девица, со своим партнером! Она бросала его и ловила на лету. Она крутила его колесом. Она вила из него веревки. Она завязывала его узлом. Она его складывала лягушкой, а потом превращала в ласточку…
И по мере того, как на сцене творились эти чудеса, зале нарастала овация.
Признаться, в этот момент мной овладела некоторая неуверенность. Я уже засомневался: а выпадет ли на мою долю такой же успех? Смогу ли я превзойти эту пару? Точно ли я окажусь «гвоздем»?
Но следующие номера, включая трепотню Виктора Викторовича, меня приободрили — они были довольно тусклыми.
Соло на ксилофоне. А затем фокусы. Собственно, на них можно бы и не останавливаться — ну, обычная эстрада, кто ее не видал, не слыхал! — кабы не два обстоятельства, которые я все же считаю нужным отметить.
Что касается соло на ксилофоне, то это было соло как соло: вышел человек в черном костюме, взял свои молоточки и сыграл попурри из Штрауса. Сыграл, поклонился и ушел. Вроде бы ничего особенного.
А между тем он, этот ксилофонист в черном костюме, был вдребезги пьян.
Еще покуда мы ехали в микроавтобусе, я заметил, что время от времени он достает из кармана плоскую флягу, отхлебывает из нее глоток, страдальчески морщится, потом удовлетворенно обмякает и сует флягу обратно в карман. Да и тут, за сценой, он поминутно прикладывался к этой фляге. И уже глаза его совершенно осоловели. И уже он мычал себе под нос что-то невразумительное…
Я хотел было даже подсказать Виктору Викторовичу, чтобы этого ксилофониста не выпускали, поскольку он вдребезги пьян и может, чего доброго, осрамиться на публике, сорвать концерт. Но вместе с тем я рассудил, что Виктор Викторович, по всей вероятности, знает этого музыканта лучше меня и что эту флягу он тоже заприметил, и, стало быть, мне незачем соваться с подсказками. И оказалось, что я рассудил правильно.
Потому что, как только объявили соло на ксилофоне, этот человек в черном костюме вдруг строго выпрямился, весь подобрался, твердыми шагами вышел на сцену, взял свои молоточки и без единой запинки, уверенно, даже виртуозно сыграл попурри из Штрауса. Затем положил молоточки, поклонился и ушел.
Что же касается фокусника, то он был трезвый.
На глазах всей публики он проделал свои загадочные фокусы и даже мне, стоящему за сценой, то есть немного сзади и сбоку, даже мне не удалось заметить, каким способом он их проделывает, выведать секрет. Ведь что там ни говори, а зрителей привлекают не сами фокусы, а надежда разоблачить махинацию, схватить фокусника за руку: ага, мол, попался!..
Но фокусник работал чисто.
Он рвал газету в клочья, комкал ее, скатывал шариком, а потом осторожненько так расправлял — и газета оказывалась целой. Он извлекал из своего пустого цилиндра носовые платки, вороха разноцветных лент, букеты цветов, а напоследок вытащил оттуда живую квохчущую курицу — и я не только проглядел, как же она попала в пустой цилиндр, но еще поразился тому, что не заметил этой горластой курицы, когда мы ехали сюда на микроавтобусе. Вроде никакой курицы не было. Чудеса!
Однако самым захватывающим был фокус с деньгами. Это когда он, фокусник, оттянул манжету, поднял руку и стал шевелить пальцами. Шевельнет — и появляется красная десятка. Он ее прячет в карман. Еще раз шевельнет пальцами — десятка. Еще раз — и снова десятка. Десятка за десяткой. И он их одну за другой складывает себе в карман. А сам при этом улыбается. Десятка, десятка, десятка…
Не знаю, может быть, этот фокус с деньгами был и не самым сложным, может быть, вытащить курицу из пустого цилиндра гораздо труднее. Но я заметил и по себе заметил и по притихшему залу, — что наибольшее впечатление произвели эти красные десятки, которые он с непостижимой легкостью добывал из ничего, из воздуха: едва шевельнет пальцами — и на тебе, десятка!
Справедливости ради, нужно упомянуть и об Асечке, последней из нашей семерки. Асечка была пианисткой. На протяжении всей концертной программы она так и не вставала с табуретки, так и не отходила от обшарпанного клубного пианино. Она исполнила бравурный марш, когда впервые раздвинулся занавес. Она сопровождала музыкой акробатическую пару, сопровождала фокусника с его курицей, а теперь ей предстояло аккомпанировать мне. Эта Асечка была старушенцией лет под сто, но все ее называли Асечкой. Я так и не смог выяснить настоящего ее имени-отчества и, разговаривая с ней, избегал прямых обращений. Еще до концерта, при задернутом занавесе, мы с Асечкой наскоро отрепетировали номер: я вполсилы, фальцетиком напел свои песни, а она тут же, с ходу, приноровила аккомпанемент, и теперь мы могли быть уверены друг в друге. Я сразу же понял, что Асечка не подведет.
Виктор Викторович вышел на сцену, рассказал очередную байку, насмешил публику, а потом, выпятив грудь, напыжась, провозгласил:
— Выступает Женя Прохоров! Наш советский… Л-лобертино Л-лоретти!
Вот уж срамота…
Однако а зале, должно быть, не расслышали этой постыдной оговорки или пренебрегли ею, обрадованные самим известием, что есть, оказывается, на свете и другой Робертино, притом наш собственный, советский, и они его сейчас увидят и услышат.
Что ж, смотрите. Слушайте. Вот он я — Женя Прохоров.
Каково?
Меня не очень беспокоило, что я плохо спою.
Я знал, что спою хорошо. Не привыкать. Меня другое тревожило. Весь минувший вечер я бубнил наизусть слова этих неаполитанских, этих итальянских песен. Заучивал слова, которых не понимал, а лишь угадывал, что они могут значить. Да и какая разница, что они значат7 Лишь бы правильно их выговорить, лишь бы не уподобиться Виктору Викторовичу с его дурацким «Лобертино». Но в том-то и заключалась тревога: а верно ли я их выговариваю? Ведь слова эти были итальянские, а читал я их по-немецки, а выговаривал их по-русски. Черт его знает, может, и там имелись какие-то свои секреты, которые имеются и в русском языке и в немецком: пишется так, а выговаривается эдак. Так мог ли я быть уверенным в том, что правильно выдаю все эти «лястро» и «даргенто»?
Однако меня несколько утешало предположение, что в зале, перед которым я сейчас пел, наверное, тоже не все без исключения владели итальянским языком и могли бы заметить некоторые погрешности в моем произношении.
И еще меня утешало сознание того, что как бы то ни было, а уж два слова я произношу правильно — два самые главные слова в этой песне, два ликующие слова:
Виктор Викторович угадал. Все-таки «гвоздем» оказался я. Ни акробатической паре, ни фокуснику, никому так не хлопали, как хлопали мне, — без конца. Сначала обычно, а потом, когда уже поотбивали ладони, стали хлопать, как теперь хлопают, — вразбивку, дружно, настойчиво: е-ще, е-ще, е-ще… Давай еще!