Выбрать главу

И поспешно сунул трубку мне.

— А? — тотчас отозвалась трубка беззаботным Майкиным голосом.

— Здравствуй, — сказал я.

— Что? Кто это?..

— Это я. Здравствуй, — повторил я, улыбаясь трубке.

Трубка затаилась. Потом ответила тихо:

— Здравствуй.

Да, судя по всему, Майка сильно побаивалась своей мамаши.

— Здравствуй, — сказал я еще раз. — Когда и где?

У нас ведь с Майкой подобные разговоры были коротки: когда и где. Без лишних слов. Остальные слова — при встрече.

— Я не знаю… — Голос в трубке сделался еще тише и настороженней.

— Сегодня, — предложил я наиболее желанный для меня срок. — На Маяковке.

— Сегодня я не могу. У меня уроков много. Будет контрольная.

— Завтра, — не пал духом я. — Завтра. Там же.

— Завтра я тоже не могу, — вздохнула трубка. — Я… мы с мамой идем к портнихе.

— А послезавтра? — с надеждой спросил я.

— Послезавтра? — Майкин голос в трубке зазвучал уверенней. Послезавтра я никак не могу. Это будет суббота, а в субботу я иду в Дом кино. Одна девочка достала билеты: всего два билета — себе и мне.

Да. Жалко, что всего два.

— Значит, в воскресенье? — сказал я уныло, потому что до воскресенья оставалась целая вечность.

— В воскресенье к нам придут гости, — сообщила Майка, — Нет, я не смогу.

— А когда же? — совсем уж удивился я этому злосчастному стечению обстоятельств. — Когда?

— Не знаю…

После этих странных слов трубка совсем замолкла. В ней было слышно только дыхание. Майкино дыхание.

— Майка! — позвал я.

И тогда в трубке задолдонили короткие прерывистые гудки.

Только сейчас, в недоумении отстраняя трубку, я увидел, что Гошки Вяземского уже не было в кабине. Он стоял за стеклом, снаружи. Когда он успел выйти? И почему я этого не заметил? И отчего бы ему отсюда выскакивать?

Не хотел подслушивать чужой разговор? Или он не м_о_г его слушать?..

Я покинул будку.

Гошка смотрел на меня неодобрительно, хмуро и чуточку жалостливо.

— Ну? Говорил же…

— Что?

— Я говорил: не надо.

Да. Говорил.

— Мамаша, значит? — спросил я, сощурясь.

— При чем здесь мама! — Он грозно надвинулся на меня. — Она здесь ни при чем. И ты — не смей… Она только в одном виновата, что говорила, будто дома нет. А ее Майка заставляла врать. Понял? Вот и все. Теперь ты все знаешь.

— А… почему? — спросил я.

Я задал этот вопрос машинально. Мне вовсе не нужно было ответа. Мне вдруг, в одну секунду, все на свете сделалось совершенно безразличным.

Гошка помялся, потом сказал небрежно:

— Новая у нее дурость. Появился там какой-то… задохлик. Шахматист.

Но вдруг оживился:

— С Тиграном Петросяном — ничья. Во Дворце пионеров, на сорока досках. Представляешь, ничья! В пятнадцать лет — ничья с Петросяном…

— Пока, — сказал я.

И пошел.

— Женька…

Он догнал меня.

— Женька, я сегодня собираюсь в одну компашку. Магнитофон там колоссальный — «Грюндиг». Послушаем, потанцуем… а?

— Пока.

Я пересек площадь.

За склизкой от дождя оградой зоопарка стояли голые деревья. Аллеи, огибающие пруд, обычно такие людные и шумные, сейчас были пусты. Да и сам этот пруд будто вымер, лишь пара лебедей лениво плавала вокруг дощатого домика, а поодаль, на берегу, зябко отряхивались утки. Остальных птиц уже попрятали в помещения, чтобы они не простудились. Да и этим — лебедям, кряквам — по нормальным законам их жизни, наверное, уж давно полагалось бы отлететь в теплые края. Но они, конечно, никуда не улетали: или привыкли зимовать тут, или, как я слышал, им на всякий случай подрезают крылья, чтобы не сбежали.

Зато, как всегда в осеннюю пору, заметно прибыло другого населения, не обозначенного на табличках, а добровольно, по своей охоте обживающего зоопарк: ветки деревьев были черны от сидящего на них горластого воронья, а на слякотных дорожках шевелились воробьиные стаи…

Да, зима на носу. Еще одна зима. Зима.

А у ворот зоопарка стояла лоточница в белом халате, надетом поверх пальто, и торговала мороженым.

Она тут стояла вечно: и летом, и зимой, и весной, и осенью. Торговала мороженым.

Но, странное дело, все эти минувшие годы я как бы не замечал ее. Я несколько раз в день проходил мимо, но при этом никогда ее не замечал. Она как бы исключалась из моего поля зрения. Поскольку я не должен был ее замечать — ни ее, ни ее лотка. Мне это было заказано видеть. Мной руководил непререкаемый запрет, выслушанный давным-давно, именно здесь, на этом самом месте, у этих ворот.

И я ничего не видел.

И вот лишь сейчас, приблизясь к воротам зоопарка, я увидел, я обнаружил, что это не просто лоточница в белом халате, торгующая мороженым, а та самая лоточница, которая стояла здесь давным-давно, сто лет назад. Я узнал ее. Та самая пожилая женщина. И меня вдруг поразило своей очевидностью то, что за минувшие сто лет она, эта лоточница, нисколько не переменилась: она осталась точно такой же, какой была.

А я за те же сто лет, за те же восемь лет переменился настолько, что меня-то, конечно, она ни за что бы не узнала, если б я даже ей напомнил, как однажды по неосторожности и неведению вздумал купить у нее «эскимо» и что потом из этого вышло.

Нет, конечно, не узнала бы.

И я, признаться, тоже сам себя не узнавал. Не только такого себя, каким я был в ту безумно далекую пору, но даже такого себя, каким я был недолю назад, еще два дня назад, всего лишь час назад…

Я подошел к лоточнице, протянул ей полтинник и сказал:

— Пожалуйста, «эскимо».

Часть четвертая

1

— Женя, — сказал он, — я ничего не понимаю. Когда у тебя не ладилось с геометрией, то еще… то есть это было совершенно постыдно, однако…

— Я исправил по геометрии.

— Очень хорошо. Но… что это такое?

Он повернул лежащий перед ним лист — какую-то учительскую ведомость, чтобы мне было видно, и ткнул в него своим коричневым пальцем.

— Что это такое?

Как что? Мне было прекрасно видно даже вверх ногами: «З» и «2». Против моей фамилии. Тройка — это по фортепьяно, а двойка — по теории музыки. Все в точности, никакой ошибки. Заработано на прошлой неделе.

— Женя, — сказал он тихо, — что это такое? Я просто не понимаю. Я отказываюсь понимать!

Вот уж это зря. Одно дело не понимать, а другое — отказываться.

Я стоял перед директорским столом, переминаясь с ноги на ногу, одергивая рукава. Меня в последнее время заела дурацкая эта привычка: поминутно одергивать рукава. Не то, чтобы они были мне коротки — вовсе нет, мне недавно выдали новую тужурку, и она была в самый раз. Но я продолжал очень быстро тянуться вверх. Иногда я вроде бы даже чувствовал, как расту. Я, казалось, ощущал, как моя шея, а с нею и голова постепенно приподнимаются над плечами, как пальцам моих ног делается тесно в башмаках, а запястья сами собой лезут наружу из рукавов — и я поминутно одергивал рукава.

— Я исправлю.

Надо, конечно, исправить. Ведь эдак можно и остаться без стипендии на следующее полугодие.

— Женя, пожалуйста, сядь, — сказал Владимир Константинович Наместников и откинул в сторону ведомость. — Ты мне все-таки должен объяснить…

А что объяснять?

— Исправлю, — глухо повторил я.

Не мог же я, в самом деле, объяснить ему, что ненавижу теорию музыки. И практику заодно. Что я ненавижу музыку.

Ну, может быть, это и чересчур, и не совсем так, и даже вовсе не так никакой особой ненависти я, конечно, не испытывал. Просто мне вдруг стало все равно. От спевок я был освобожден. От концертов я был освобожден. Впервые за всю свою жизнь я испытывал это жутковатое чувство освобожденности. Оно увлекало. Уроки? Но их можно учить, а можно и не учить — пронеси, господи. Фортепьяно — тоже дело хозяйское: хочешь — сиди, а хочешь — гуляй…

Я гулял.

Гулять по Москве очень интересно. Даже если кружить по одной только нашей Пресне, исхаживать ее вдоль и поперек, вкось и вкривь.