Я поглядел вокруг, нет ли какой приметы, чтобы запомнить место, но все ушло под снег. Только сугробы, да снежные ямины, да длинным желобом дорога со следами полозьев. Может, тут, где мы застряли, топкая яма. Весной тут встанет камыш и прилетят черные дрозды. А может, сперва будет слякоть, а потом высохнет и потрескается. Папа никогда не догадается, как я раздобыл бутылку. Однажды он чересчур обнаглеет, и я суну его башкой под насос или смажу по тощему заду полными вилами навоза. А Ханс чересчур заважничает, и его...
Я замерз, па.
Еще хуже, к свиньям, замерзнешь.
Нам все равно крышка, сказал Ханс. Никуда не доедем. Постромка порвалась.
Папа перестал наблюдать, как я топчусь в снегу. Он нахмурился на коня Саймона. Саймон стоял тихо, понурясь.
Саймон дрожит, сказал папа. Я забыл, что он взопрел. Такой холод - я и забыл.
Он сдернул с Ханса одеяло, как с кровати, и спрыгнул.
Ханс заорал, но папа его не слушал. Он накинул одеяло на Саймона.
Саймону нельзя стоять. Окоченеет.
Папа тихонько провел рукой по ногам Саймона.
Вроде сани его не ушибли.
Постромка порвана.
Потом Ханс поднялся. Он стал колотить себя по бокам и приплясывать.
Придется вести его домой, сказал он.
Куда домой? сказал папа и глянул на Ханса чудно, искоса. Идти далеко.
Можешь на нем ехать, сказал Ханс.
Тут папа совсем удивился и посмотрел на Ханса еще чуднее. Не похоже это было на Ханса. Чересчур холодно. От этого Ханс стал щедрым. От холода тоже есть польза.
Зачем?
Папа пробирался в снегу, похлопывал Саймона, но не спускал глаз с Ханса, как будто это Ханс мог лягнуть.
Ханс пустил длинную нетерпеливую струю.
Черт... постромка же.
Ханс говорил очень осторожно. Ханс ужасно замерз. Нос у него был красный. У папы был белый, но не похож на отмороженный. Он был белый, как всегда, - как будто эта часть у него давно умерла. Я подумал, какого у меня цвета нос. У меня был больше и конец острее. Мамин нос, сказала мама. Я весь был больше папы. И выше Ханса. Я ущипнул себя за нос, но перчатка была мокрая, и я ничего не почувствовал, кроме того, что больно от щипка. Значит, не особенно застыл. Ханс показывал на концы постромки, волочившиеся по снегу.
Свяжи ее, говорил папа.
Не будет держаться, качая головой, сказал Ханс.
Свяжи хорошенько, и будет.
На таком холоду хорошо не свяжется. Кожа затвердела.
Да нет, черт, не так затвердела.
Ну, она слишком толстая. Такую толстую не завяжу.
Завяжешь.
Оно вкось потянет.
Пускай вкось тянет.
Саймону сильно не вложиться, если вкось потянет.
Пускай старается как есть. Я тут сани не оставлю. Опять, чего доброго, заметет, пока я с новой постромкой вернусь. Или ты вернешься, а? Я, если домой приду, там и останусь и позавтракаю, хоть и к ужину приду. Если метель поднимется, я сюда не потащусь, чтобы замерзнуть, как мальчишка Педерсенов.
Да, сказал Ханс и кивнул. Заберем отсюда чертовы сани и Саймона домой, пока не окоченел. Я свяжу постромку.
Ханс слез, и я перестал пинать снег. Папа следил за Хансом из-за коня Саймона и улыбался, будто задумал какую-то пакость. Я полез было в сани, но папа закричал и велел мне искать дальше.
Может, найдется, когда сани стронем, сказал я.
Папа засмеялся, но не над моими словами. Он широко раскрыл рот, глядя на Ханса, и смеялся от души, хотя и тихо.
Да, может, найдется, сказал он и шлепнул Саймона покрепче. Может, и вправду.
Я не нашел бутылку, а Большой Ханс связал постромку. Ему пришлось снять перчатки, но связал он быстро, и я его за это зауважал. Папа повел Саймона, а Ханс подналег сзади. Сани вытащились из снега и вдруг пошли, заскользили. Раздался звук, как будто лопнула электрическая лампочка. По следу полоза расплылось коричневое пятно. Папа, широко расставив ноги и держась за уздечку, оглянулся на пятно.
Как же это? сказал он. Как же это?
А Большого Ханса разобрало. Он задрал ногу выше снега. Он ударил себя. Плечи у него затряслись. Он хватался за живот. Он качался взад-вперед. Ой... ой... ой, кричал он и держался за бока. По щекам его текли слезы. Ты... ты... ты, завывал он. Щеки у Ханса, нос и вся голова стали красные. Нашел... нашел... нашел, захлебывался он.
У папы все застыло. Белые волосы, торчавшие из-под шапки, казались твердыми, острыми и блестели, как снег. Большой Ханс не переставал смеяться. Я никогда не видел его таким веселым. Он ослаб, он спотыкался, а папа стоял как вкопанный. Ханс тяжело дышал, и грудь у него ходила ходуном. Через минуту он выдохнется и опять озябнет - и пожалеет, что нельзя глотнуть из этой бутылки. Он сделался пьяный оттого, что она разбилась. Пятно перестало расплываться, снег булькал и оседал. Можно растопить снег и выпить, подумал я. Я очень жалел о бутылке. Я ненавидел Ханса. Всегда буду ненавидеть Ханса - пока есть снег.
Когда папа велел мне лезть в сани, Ханс уже тихо пыхтел. Потом и он влез, неловко. Папа стянул одеяло с коня Саймона и бросил в сани. Потом приказал Саймону ехать. Я накрылся одеялом и попробовал унять дрожь. Наша печка, подумал я, черная... Господи... черная... красивая, черная как сажа... а в дырках горит густым вишневым. Я подумал, как из чайника на ней идет пар, живой пар, шипит, белый и теплый, не как у меня изо рта этот вялым облаком висит, тяжелый и мертвый, в неподвижном воздухе.
Ханс встрепенулся.
Куда мы едем? спросил он. Куда мы едем?
Папа ничего не ответил.
Не туда ведь, сказал Ханс. Куда мы едем?
Животу моему было больно от пистолета. Папа щурился на снег.
Ей-богу, сказал Ханс, мне жаль бутылку.
Но папа правил.
2
В роще рос барбарис, лежал под деревьями и прятался в снегу. Дубы поднимались высоко, раскинув ветви; кора на них была черная и морщинистая. Кое-где я видел заиндевелые завитки травы, примерзшие к земле, и высокие, убитые ветром снежные кучи, из которых высовывал свои шипы барбарис. Ветер сбросил некоторые сучья на сугробы; солнце положило на их склоны тени других ветвей и перегибало через гребни. За рощей начинался подъем. Снежный. Папа и Ханс несли ружья. Мы пробирались вдоль сугробов пригнувшись. Я слышал наше тяжелое дыхание и скрип снега, земли, башмаков. Мы шли медленно и все мерзли.