О, как я ненавидел эту чистую, пушистую пену.
Ненавидел это чужое белье, свежевыстиранное мамиными руками, засахаренное морозом и внесенное в дом.
Оно медленно оттаивало, и тогда мы вместе с мамой развешивали его на веревках. Не видно было ни стен, ни стульев — ничего, только одни простыни, наволочки да низкий потолок, качающийся под пламенем свечи.
— Ты бы лег спать, Саня… Поздно, — говорила мама и вытирала передником пот с лица.
Я ложился и быстро засыпал, и мне в глаза летела пена, пена… Она взбухала и превращалась в облака, плавающие в ледяной синьке.
Три вечера в неделю мать стирала. Она так и осталась в глазах моего детства всегда до ночи стоящей у корыта, будто ничего и не видела, кроме снежной пены.
Остальные вечера (как я ждал их!) мы пили чай, разговаривали о войне, об отце и читали его письма.
Окно завешивали газетной шторой. В печи глухо потрескивали дрова. И в доме становилось уютно, тихо и легко.
— Вот кончится война и тогда… — мама глядела на свечу, и зрачки ее были похожи на круглые черные точки. — Твой папа будет с нами. Он нас любит. Мы пойдем в магазин, и ты себе выберешь портфель.
— Новый и с ключом…
— Конечно. А потом мы купим тебе ботинки, а эти худые выбросим…
— Выбросим, — подтверждал я. — А тебе купим платье в горошек.
— Почему в горошек?
— Красиво…
— А потом долго будем чай пить с вареньем и вкусной булкой.
— И с халвой…
— Ох, — вздыхала мама, — когда это кончится.
— Белье, да?
— Все… все… все…
Мама вдруг уронила голову на руки и заплакала. Плечи ее вздрагивали. Волосы рассыпались на скатерть. Я молчал. У меня перехватило в горле. Мне захотелось закричать, защитить маму от кого-то невидимого.
Я подбежал к белью, сваленному белой грудой в углу и, схватив в охапку сколько мог, понесся к сенной двери. Ударил плечом — дверь не поддавалась. Я ударил еще и вместе с паром вылетал на холод и бросил на промороженный пол ненавистные простыни. Мать выбежала вслед за мной, она что-то говорила, обхватив мою голову, а я, забыв обо всем, топтал чужое белье ногами и, захлебываясь, плакал.
— Саня… Саня! Что с тобой? — уже кричала мама. — Тебе нельзя на холоду…
Она внесла меня в дом, уложила на постель. Я уткнулся лицом в ее синюю кофту и мелко дрожал.
— Я не буду больше стирать… Успокойся, Саня. Вот и отец скоро вернется… Мы тебе портфель купим.
По стеклу хлестал мерзлый ветер. Он разбивался с визгом о крышу, расшатывал стены и дверь. Мне он почему-то представлялся крошечным человечком с громадными руками и ногами, с сосулечной бородой и льдистыми глазами.
У мамы были красивые темные волосы. Она сидела подле меня и расчесывала их гребнем. Точно гладкие волны, они сбегали ей на колени. На одной из волн я увидел мыльную пену.
— Что это, мама? Пена осталась… А ведь ты стирала вчера…
Она заглянула в зеркало и грустно улыбнулась.
— Ну, конечно, пена… Она иногда остается в волосах.
Я тогда не знал, что волосы могут быть седыми.
Мы занимали в нижнем этаже посеревшего от времени флигеля маленькую комнату, а наверху, над нашим потолком в двух солнечных комнатах помещались Карелины.
Они никогда не заходили к нам и жили замкнуто за толстой, обитой клеенкой дверью, на которой висел тяжелый почтовый ящик.
Иногда у них лаяла собака, тонко и испуганно.
Старая домашняя такса с длинными ушами, кривыми короткими ногами совсем не умела лаять. Она скорее жалобно скулила на свою трудную жизнь под семью прочными замками, потеряв навсегда нюх и слух.
Когда ее выводили на снег, она терялась, приседала на слабые лапы и смотрела как-то невидяще, не понимая, зачем это все бело и морозно, да и простору столько, что даже дыхание останавливается.
У нее была сонная старческая память, где остались только теплая лежанка, грязная плошка с едой, белые от инея окна и зябко вскрикивающий дверной звонок.
На ее шее поблескивал широкий ошейник, такой победный и праздничный, что самой таксы за ним и не виделось. И было больно глядеть, как она тыкалась тонкой мордочкой в сугроб, скреблась тупыми когтями и напрасно силилась залаять.
Гулять с таксой выходили редко, нехотя, да она и сама тяготилась прогулками, часто кашляла и мотала, словно извиняясь, обрубком хвоста: «дескать, я же говорила, что все это ненужности, мне бы как-нибудь потихонечку».
Позвякивая цепочкой, около таксы стоял Владик. Он никогда не смотрел на меня. Ему было все равно: есть я на свете или нет. Учился он в старшем классе и носил важные очки. Я однажды подошел к нему и спросил: