А что я тогда ответил ей: да, все это умно, толково; да, с дерева падать опасно; да, я жду, думаю… да, физики все любят звезды.
А я и вправду как сухое яблоко, как интеграл. Фараон…
Мимо города летят поезда. Из-под колес вытекают рельсы. Колеса глотают их, а они текут. Я люблю, когда мимо ночного города летят поезда. Я распахиваю окно.
Город спит, запахнувшись черной шалью. А где-то внизу под зеленой кручей гудят под колесами рельсы. Они связывают узлами города — землю.
Рельсы, как умные руки — живые руки. Колеса их пульс.
Еще мальчишкой я любил выбегать за деревню и глядеть на быстрые поезда. Они не останавливались подле нашей деревушки — они бежали далеко к синей полоске леса, и мы гнались за ними вслед, махали руками.
Нам хотелось вскочить на подножку, вцепиться, приклеиться к тонким поручням — и лететь неведомо куда, только лететь и все.
Желтой птицей бился флажок в руке проводницы. Потом флажок свертывался, и птицы уже никакой не было, а мы все бежали, ссыпаясь с пригорков, и за нами мчались кусты — и поезд уходил далеко, необыкновенный, легкий, и на заднем вагоне проводница сворачивала последнюю желтую птицу и засовывала ее в карман.
Мы слушали рельсы — они гудели.
Мы были мальчишками, и нам хотелось открывать страны, нам хотелось увидеть взаправдашнее море.
Поезда летели мимо, и мы знали, что тоже полетим — вот придет срок и полетим, и мы ждали, когда около нашей деревни будет остановка.
И текли годы, как рельсы.
У меня осталась привычка детства слушать поезда.
Я растворяю окно и слушаю. Когда ночь и кругом тихо, хорошо слушать. Иногда хочется, как и в детстве, помчаться за поездами, но я только улыбаюсь, закуриваю и ложусь спать. И мне снится желтая улетающая птица в руке проводницы…
Чего-то не хватает. Все правильно и «размеренно», как в часах. Мои дни — общежитие, институт, читальный зал, иногда танцы. Но чего-то не хватает. Я писал:
«Зачем ты меня будоражишь? Мне надо работать. Да, я хожу по камням. Но, черт возьми, это в конце концов не очень плохо — прочно, меньше грязи. Я хочу вырваться к тебе — и вырвусь. Вот только проект… А соловья баснями не кормят».
Она отвечала:
«А как чисто в лесу после дождя. Ходишь, ходишь и подол весь в росе… Не сердись, но на земле удобней стоять, чем на камне…
Директор утром вызвал в кабинет. Говорил кругло, разводя аккуратными белыми руками, что Есенин вреден для школы (я читала ученикам стихи), что «балбесы» своими стрижеными головами не поймут «моих возвышенных стремлений». И голос его умягчался, становился пуховым, и вдруг он полез целоваться… Лешка, у него мокрые губы. Я думала, что убью его. Я разбила графин…»
«Вот и осень. Пушкинская, болдинская, золотая. Помнишь, у Фета?
Осень теплая, но «пожар восстает». У Фета хорошее настроение, осеннее, немного зябкое. Но я бегаю еще в кофточке. Ходили с ребятами в лес. Жгли костер, и пахло чем-то родным — берестой, грибами, родиной. И один «стриженый» чудесный мальчишка читал стихи Пушкина, но вовсе не про осень.
Это было необыкновенно — лицо в розовом огне костра, тишина глухого леса и Пушкин…
Игорь Петрович тоже был с нами, грустный, и смотрел все в огонь…»
Потом писем не было месяц. Я злился. Я не знал, что делать. Я написал ей про Наташку, маленькую, со вздернутыми косичками. Такую смешную Наташку, у которой только седой дедушка вахтер, а отца нет. Отец где-то. А матери совсем нет. Только дедушка. Наташка рассказывала мне, как она встретила отца в трамвае. Трамвай бежал по рельсам, качался и бежал. Наташка держала на палочке мороженое. Оно таяло.
— Девочка, ты испачкаешь меня мороженым.
Наташка подняла голову и увидела его, отца. Она узнала его по старому снимку, который дедушка прятал под матрацем. Отец держался за блестящую ручку кресла и ругался с кондуктором. Наташка наступила ему на ногу. Он сказал:
— Ты нехорошая девочка.
Наташка сказала:
— А у тебя в носу две дырки. — И все в трамвае засмеялись, а Наташка спрыгнула на ненужной остановке и чуть не заплакала. Руки у нее были липкими от растаявшего мороженого.
Письмо пришло.