— Стыдитесь, гражданочка, больно вы ее обидели, — прямо надо мной сказал дедушка и закашлялся, — человеку надо помочь лаской… А вы эдак-то. Не по-советски.
Он махнул рукой и отвернулся.
Полина жила около Сеньки. Иногда она заходила к нам и играла на стареньком рояле, напевая грустно и протяжно. Я любил смотреть на ее тонкие пальцы, легко перебиравшие клавиши. Почти каждый раз она пела «Средь шумного бала».
Женщина с седыми волосами все так же, не меняя улыбки, щелкнула замочком сумки и достала конфету:
— Возьми, мальчик. Как тебя зовут? Бери же, шоколадная. Что? Не возьмешь? Эх, дикаренок. Что делает с людьми война…
Меня будто обдали горячим паром. Я отодвинулся от нее. И увидел вдруг, как она испуганно поджала губы. Она осталась одна сидеть на опрокинутом шатком ящике с большой сумкой на коленях. В двух шагах от нее стояли люди и молча смотрели в ее маленькое круглое лицо.
Уже наплывал сплошной ровной полосой рассвет, когда мы поднялись наверх. Первый трамвай, покачивая красными боками, прогремел по городу. На черных шпалах, сваленных грудой у рельс, лежал пушистый снежок. И вдруг грянула песня:
Голоса звенели. По гладкому асфальту, высветленному растаявшей порошей, шагали бойцы.
Суровым показалось мне утро.
В самом конце колонны важно шел боец, чем-то удивительно похожий на Павла Петровича, но с бородкой и веселыми глазами. Он мне подмигнул и, уже не глядя на меня, сильно подхватил:
Рука Полины лежала на моей голове. Она, не отрываясь, смотрела на черный блестящий асфальт и удаляющуюся с песней колонну. А Павел Петрович, засунув руки глубоко в карманы, переступал с ноги на ногу, словно раздумывая: «Побежать вслед или нет?»
С зеленого забора прямо на меня смотрел плакат «Родина-мать зовет!» Женщина с плаката, точно в таком же, как мама, платке, указывала на меня пальцем.
«Родина-мать зовет!»
Мне стало жалко себя, я посмотрел на свои старые ботинки и увидел себя глазами плаката — щупленького и маленького. Я вспомнил, что под подушкой осталась никому не нужная кобура, даже без ржавого нагана.
— Мама, сколько мне лет? — спросил я.
— Восемь, сынок. А что?
— Мало…
— Очень мало, — согласилась мама.
ГОРЯЧИЙ ВОЗДУХ
В маленькой улочке стоял дом, сбитый из крепкого камня, — госпиталь. К подъезду часто подкатывала санитарная машина. Из нее выносили на носилках раненых, и шофер Валентин, встряхивая чубом, закуривал из блестящего портсигара. Мама уходила в госпиталь утром и возвращалась поздно вечером, когда у меня уже слипались глаза и на столе оплывала стеарином свеча, покачивая желтое пламя. Мама приносила с собой запах больницы и хлеб.
— Письма есть? — всегда беспокойно спрашивала она.
Я отвечал, как почтальон Маша:
— Завтра наверняка будет.
А если письмо лежало под скатертью, то, не обращая внимания на Марту, которая прикладывала к губам палец: «Молчи», я кричал, прыгая на стуле и победно показывая Марте язык:
— Есть! Большое! Вот здесь.
Мама, не раздеваясь, подсаживалась к огню и, обняв нас, читала письмо медленно и устало. Она перечитывала его много раз, уже лежа в постели. Потом тяжело вздыхала и гасила свет.
Я часто бывал в госпитале.
Сразу после школы, бросив на диван портфель, я летел по улице до черного подъезда, проносился по лестницам и коридорам и, запыхавшийся, останавливался на пороге палаты № 7. В самом углу, откинувшись на подушки, на высокой кровати лежал Миша.
Его привезли неделю назад с наглухо забинтованной головой. Из-под бинтов торчал острый кончик носа, да двигались сухие, словно опаленные, губы. Он метался, силясь сорвать бинты, а мама и сестра цепко держали его за большие руки.
Миша повторял:
— Пусти. Я должен… Я должен…
Он бредил. Я стоял за дверью и подглядывал в щель. Когда мама вышла в коридор и вытерла краем халата потное лицо, к ней двинулся раненый на костылях, с темными, небритыми щеками и какой-то страшной улыбкой белых ровных зубов.
— Когда выпишете, доктор? — спросил он глухим голосом, наклонившись вперед так, что костыли плотно вошли в его плечи.
— Сначала побрейтесь.
— А потом?
— А потом подумаем.