В обширной с паркетным полом комнате на стенах висели карандашные и акварельные рисунки, на тумбах и подоконниках торчали гипсовые торсы и головы, тонкими тростниковыми ногами мерили пространство многочисленные мольберты, и перед одним из них близ непривычно сияющих необмороженных окон стоял Мэтр. Так с большой буквы сразу и определился немолодой исхудавший мужчина с пронзительно-черными запавшими глазами, в коричневой бархатной куртке и завязанной петлями плетеной тесемке вместо галстука; на ногах не валенки, как у всех, а легонькие полуботиночки.
В первые месяцы войны явились перед нами такие люди, поражавшие воображение своей немыслимой элегантностью — будто с иностранных кинолент сошли на булыжные мостовые, запестрели среди лопотин. Это были эвакуированные из Киева, Харькова, Ленинграда и многих других городов, которые терзал фашист.
Мэтр — ленинградец. Стоя перед окном, он внимательно и строго перелистывал наши альбомы, и у меня обмирало сердце от ожидания. Я ждал восторгов, но согласен был и на скромную похвалу. Каждый мой рисунок представлялся мне шедевром хотя бы потому, что перенес его на чистую бумагу собственной рукой. Это ведь чудо — из ничего создавать что-то. К тому же все мои рисунки — точь-в-точь как в книгах, никаких отклонений. А вот у Максимыча отклонения. Оселедец свисает не по-за тем ухом.
Перевернув последнюю страницу, Мэтр сказал, обращаясь к Максимычу:
— Твою руку можно расписать. Приходи по вторникам и воскресеньям к трем часам дня. Впрочем, если хочешь, являйся каждый день. Я всегда тут. Вместе будем работать. Ну, а тебя, — оборотил он в мою сторону провалившиеся мученические глаза, — совсем нет в твоем альбоме. Под копирку все. Вон и следы ее под карандашной раскраской видны. Это, мой друг, очень плохо, когда в твоей работе нет тебя.
Благородный Максимыч ни тогда, ни после ни разу не вознесся надо мной, торжествуя свой успех. Огорченный за меня, он даже не догадывался, что можно торжествовать.
— Ну его к черту, — говорил он на улице. — Я тоже ходить не стану. Ахинею какую-то нес — не поймешь ни черта. Как это нет тебя, когда ты есть и идешь рядом со мной?
Помогать Александру Николаевичу я не вызвался, но после уроков каждый день оставался поглядеть, как они работают, художники и его подмастерья.
В коридоре второго этажа со стремянок они смыли в простенках между широкими окнами известку, втерли в обнажившуюся штукатурку какую-то сырую смесь, а когда штукатурка высохла, Александр Николаевич, заглядывая в цветную, величиной с ладонь, открытку, набросал углем на одном простенке трех богатырей — Илью Муромца, Алешу Поповича и Добрыню, на другом — скорбно склонившуюся над озером-омутом, горюющую по братцу Иванушке сестрицу Аленушку, на третьем — еще одну сестричку и одного братца, убегающих по мостику через ручей от страшной грозы, гнущей и ломающей позади огромные, под самую тучу, деревья; братцу не очень-то боязно, ибо он надежно устроился на закорках сестрички, а вот она перепугана насмерть — и за себя и за младшенького.
Потом вся бригада, вооружившись подносиками-палитрами с выдавленными на них красками и свеженькими обмытыми кистями, расположилась на стремянках против трех богатырей, и Александр Николаевич стал показывать, куда и какие краски наносить и в каком направлении растягивать мазками. Максимычу он скоро перестал давать советы и лишь поглядывал на него с нескрываемым удивлением. На следующий день перед началом работы он подозвал мальчика к себе и, склонившись к его лицу, заглядывая в глаза, произнес отечески ласковым голосом:
— Дай-ка я посмотрю в твои глазенки… Вишь, какие горяченькие. Понимают краски. Передвинь-ка свою стремянку к сестричке с братцем на закорках и попробуй расписать их самостоятельно, ежели что не так, я подправлю.
Ободренный доверием, перестав замечать все вокруг себя, кроме возникающей из небытия на стене картины, Максимыч целый месяц не слезал со стремянки. Я на это время потерял друга, а Александр Николаевич, помнится, ничего даже не подправил на его простенке.
По завершении всей работы в школе действительно стало и светлее, и теплее, и просторнее, будто опали стены и загремели на нас летние грозы, запахло омутами, травой, листвой и внятно заговорили с нами живыми голосами все они — из дальнепрожитой, но бесконечно родной и понятной жизни, заговорили «о подвигах, о доблестях, о славе», о любви, страданиях и никогда не оставлявших надеждах.