Выбрать главу

Мы подошли к речке, за которой светлела на горке бетонная пассажирская платформа. Старому человеку переброшенный через речку мостик мог показаться сложенным из спичек — горбатый, кривоколенный, где в три, а где и в две доски, и они, точно спички, дыбились и играли под ногами.

— Дайте руку. Проведу, — предложил я, уверенный, что на этот раз от моей помощи она не откажется.

— Нет, нет. Сама, — строго ответила женщина. — Вы идите вперед и не оглядывайтесь. И не обращайте внимания, ежели разок-другой вскрикну: «Ой». Это мой помощник. Позову: «Ой», и он тут как тут, пособит.

С восхищением слушал я женщину, в ее голосе чудилось что-то давнее, прелестное, в кружевном белом гимназическом переднике.

Так и хочется написать: по крутым, высоким ступенькам я пособил ей взойти в электричку. Не позволила. Поднялась, взошла сама. Искал глазами в окне, чтобы помахать ей рукой, — не нашел и помахал полупустому вагону, в котором она уезжала.

Оставшись один на платформе, я ощутил внутри толчок такой силы, что действовать надо было немедленно. Сбежав с горки, взошел на мостик. Вода под ним струилась прозрачная и стылая, в новом сезоне ее не разогрело еще ни одно мальчишеское тело. Стянул я с себя одежонку. Плавок, конечно, не было. Черт с ними. Без ничего. Не привыкать… С двухметровой высоты я столкнул себя вниз головой в воду и тотчас полез — не на стенку — на столб, поддерживающий мостик; казалось, до берега не вынесет ошпаренное сердце.

Воротившись на дачу, я прежде всего обследовал на огороде колодец: отпахнул наклонную дверцу тесовой крыши, возведенной по старинке домиком, и заглянул и сумрачную зябкую глубь. Не просквоженный воздухом зеленый лед оковывал сруб изнутри толстым монолитным валом. Водичка должна быть не слабее родниковой. Наутро поднял я ее с осколками льда, отдающую холодом даже на расстоянии, и с отчаянной решимостью принялся плескать пригоршнями на грудь, лицо и шею. Лед ли, пода ли яростно кололись, щипались, обжигали огнем, и, чтобы не спасовать, надо было бороться с ними с неменьшей яростью. Напоследок одно за другим я вылил на себя два ведра усмиренной воды. И черт подери, охая и ахая, сразу же запрыгал и забегал, как не прыгал и не бегал уже много лет. Вот, оказывается, где таится моя прыть и бодрость — не в яйце, что в утке, и не в утке, что в зайце, и не в зайце, что в ящике, и не в ящике, что под дубом с мощными узловатыми корнями на вершине занебесной горы — не Джомолунгмы ли? — а таится под двускатной крышей-домиком, сколоченной собственными руками, в глубоком оледенелом колодце, куда сам и упрятал, углубляя его в свое время до родниковых хрустальных вод.

Зимою на тропу пенсионеров я не пошел — встал на лыжи и бродил близ города по лесам. Однажды выкатился на лыжню, убегающую по узкой визирной просеке бог весть куда, и решил: проведаю, куда же она заманивает, в какие дали. В сутеми, еле стоявший на ногах, я выбрался на лед просторного, в щербатых лесистых берегах озера, где лыжня, словно на сортировочной станции, разбегалась на много путей. Домой воротился уже за полночь.

То было Чусовское озеро. От последних домов на улице Амундсена, где я вставал на лыжи, считается до него двадцать пять километров. Туда и обратно — все пятьдесят. Хотя позже я без особого напряжения укладывался в световой день, меня то и дело обгоняли молодые и старые — проносились мимо, с хлопаньем и треском разрывая остуженный ситцевый воздух. Я охотно уступал лыжню, и было странно и ново не слышать в себе никаких самолюбивых волнений и позывов. С особенным удовольствием пропускал вперед обнаженного до пояса старика с мощным сократовским черепом, голым, желтым и лучистым, будто осиянным нимбом. Прихваченный на всякий случай свитер болтался передником на бедрах, вязаная шапочка торчала из-под пояса. Но чудак старик не был вовсе неприкрыт. Защищая от встречного ветра, во всю грудь до пупа, свисала седая впрозелень, мшистая борода-дебрь. Мне бы так! Но покуда кишка тонка. Тоже вот отращу до пупа во всю грудь бороду и тогда дерзну.

Всю зиму на письменном столе лежала стопа чистой бумаги, а рядом — ручка, и всякий день я подсаживался к столу, брал ручку, страдал и неволил себя, но ни единого слова не оборвалось с пера. У иных — счастливцев — творчество льется, как из наклоненного кувшина, — легко, свободно и весело. Мне же и в здоровое время необходим был волевой напор в сотни атмосфер. А теперь и тысячи атмосфер было мало, чтобы стронуться с места, к коему примерз, как примерзают в стужу сани к мокрому льду, — ни одна лошадь не сдернет. Где их взять, эти атмосферы?.. Стоит ли, однако, откровенничать о том, что я пережил перед белым листом, слушая в себе безмолвную глухоту и бессилие?