Выбрать главу

Что позднее удивляло всех, так это бесшумность операции. Ожидая, пока подействует снадобье, Литвак даже услышал в этой тишине отчетливый хруст стекол попавших под колеса солнцезащитных очков, на миг он подумал, что это хрустнула шея Януки, и похолодел — ведь это испортило бы все. Поначалу они опасались, что Янука ухитрился забыть или выбросить поддельную регистрационную карточку своей машины и документы, с которыми он собирался ехать дальше, но, по счастью, тревога оказалась ложной: и карточка, и документы были обнаружены в его элегантном черном бауле между шелковыми сшитыми на заказ рубашками и броскими галстуками, которые они вынуждены были конфисковать у него для собственных их нужд вместе с красивыми золотыми часами от Челлини. золотым браслетом в виде цепочки и золотым амулет ом, который Янука носил на груди, уверяя, что это подарок любимой его сестры Фатьмы... Повезло им вдобавок и с затемненными стеклами автомобиля Януки, что не давало возможности посторонним глазам увидеть то, что происходило внутри. Ухищрение это — одно из многих доказательств приверженности Януки к роскоши также сыграло роковую роль в его судьбе. Свернуть в таких условиях на запад, а затем на юг было проще простого; они могли бы сделать это совершенно естественно, не вызвав ничьих подозрений. И все же из осторожности они подрядили еще грузовик, из тех, что перевозят ульи. В местах этих пчеловодство процветает, а Литвак резонно предположил, что даже самый любознательный полицейский хорошенько подумает, прежде чем соваться в такой грузовик и тревожить пчел.

Единственным непредвиденным обстоятельством явился укус собаки — а что, если шавка эта была бешеной? На всякий случай они раздобыли сыворотку и вкатили Януке укол.

Важно было обеспечить одно: чтобы ни в Бейруте, ни где-либо еще не заметили временного исчезновения Януки. Люди Курца уже достаточно изучили его независимый легкомысленный нрав, знали, что поступки его отличает удивительное отсутствие логики, что он быстро меняет замыслы, частью но прихоти, частью из соображений безопасности, видя в этом наилучший способ сбить с толку преследователей. Знали они и о его новом увлечении греческими древностями, не раз и не два он но пути менял маршрут, чтобы посмотреть какие-нибудь античные развалины.

Итак. можно было начинать творить легенду, как называли это Курц и его помощники. А вот удастся ли ее завершить, хватит ли времени, сверенного по допотопным часам Курца, развернуть все, как они намеревались. это уже другой вопрос. Курца подстегивали два обстоятельства: первое — желание двинуть вперед дело, пока Миша Гаврон не прикрыл их лавочку, второе — угроза Гаврона в случае отсутствия видимых результатов внять голосам, все более настойчиво требовавшим от него перехода к военным действиям. Этого-то Курц и страшился.

3

Иосиф и Чарли познакомились на острове Миконос, на пляже, где находились две таверны, за поздним обедом, когда греческое солнце второй половины августа самым беспощадным образом палит вовсю. Или, мысля в масштабе истории, через месяц после налета израильской авиации на густонаселенный палестинский квартал Бейрута, позднее объявленного попыткой обезглавить палестинцев, лишив их руководителей, хотя среди сотен погибших никаких руководителей не было, если не считать потенциальных, так как в числе убитых оказались и дети.

— Поздоровайся с Иосифом, Чарли, — весело предложил кто-то, и дело было сделано.

Оба при этом притворились, что ничего особенного не произошло. Она сурово нахмурилась, как и подобает истой революционерке, и протянула ему руку фальшиво-добропорядочным жестом английской школьницы, он же окинул ее спокойно-одобрительным взглядом, не выразившим, как это ни странно, никаких дурных поползновений.

— Ну привет, Чарли, здравствуй, — сказал он, улыбнувшись, с любезностью не большей, чем того требовали приличия.

Итак, на самом деле поздоровался он, а не она.

Она заметила его привычку — прежде чем сказать слово, по-военному сдержанно поджать губы. Голос у него был негромкий, что придавало его речи удивительную мягкость — казалось, он куда меньше говорит, чем умалчивает. Держался он с ней как угодно, только не агрессивно.

Звали ее Чармиан, но всем она была известна как Чарли или же Красная Чарли — прозвище, которым она была обязана не только цвету волос, но и несколько безрассудному радикализму убеждений — следствию ее обеспокоенности тем, что происходит в мире, и желания искоренить царящее в нем зло. Ее видели в шумной компании молодых английских актеров, живших в хижине-развалюхе в двух шагах от моря и спускавшихся оттуда на пляж, — сплоченная стайка обросших и лохматых юнцов, дружная семейка. Получить в свое распоряжение эту хижину, да и вообще очутиться на острове было для них настоящим чудом, но актеры — народ к чудесам привычный. Облагодетельствовала же их какая-то одна контора в Сити, с некоторых пор пристрастившаяся оказывать поддержку странствующим актерам. По окончании турне по провинции несколько основных актеров труппы с удивлением услышали предложение отдохнуть и поправить свое здоровье за счет фирмы. Чартерным рейсом их переправили на остров, где их ожидала гостеприимная хижина и прожиточный минимум, покрываемый за счет продления их скромного контракта. Это было щедростью невиданной, неслыханной и неожиданной.

Обсудив все, они решили, что лишь свиньи-фашисты способны на такое самоотверженное великодушие, после чего начисто забыли о том, как они попали сюда. Лишь изредка то один, то другой, поднимая стакан, заплетающимся языком хмуро и нехотя провозглашал здравицу облагодетельствовавшей их фирме.

Чарли никак нельзя было назвать самой хорошенькой в их компании, хотя в чертах ее угадывалась явная сексуальность, равно как и неистощимая доброта, столь же явная. несмотря на внешнюю суровость. Тупица Люси — вот та была сногсшибательна. Чарли же по общепринятым меркам была даже некрасива: крупный длинный нос, уже потрепанное лицо казалось то почти детским, то, минуту спустя, вдруг таким старым и скорбным, что оставалось лишь уповать, чтобы будущее не прибавило к ее жизненному опыту новых разочарований. Порою она была их приемышем, порою — заботливой мамашей, казначейшей, хранительницей и распорядительницей мази от комаров и пластырей от порезов. В этой роли, как и во всех прочих, она была само великодушие, сама компетентность. А часто, становясь их совестью, она обрушивалась на своих товарищей за их грехи, подлинные и мнимые, и обвиняла в шовинизме, сексуальной распущенности, истинно западной апатичности. Право на это давала ее «культура», поднимавшая, как они сами не раз признавались, и их на ступеньку выше. Чарли получила образование в частной школе и была как-никак дочерью биржевого маклера, хоть и окончившего свои дни за решеткой по обвинению в мошенничестве, — прискорбный финал, о котором она время от времени им напоминала, и все же культура в человеке всегда скажется.

Но самое главное: она была общепризнанной премьершей. Когда по вечерам актеры, нацепив соломенные шляпы и завернувшись в пляжные халаты, разыгрывали в своем кругу небольшие пьески, именно Чарли, если снисходила до этого, была неподражаема. Если они собирались, чтобы попеть, то аккомпанировала на гитаре им Чарли, причем делала она это так хорошо, что гитара совершенно забивала их голоса; Чарли знала и песни протеста и великолепно исполняла их, сердито, по-мужски напористо. Иногда, хмурые, молчаливые, они собирались в кружок и, развалясь, курили марихуану и пили сухое вино по тридцать драхм за пол-литра. Все, но не Чарли, которая держалась в стороне с таким видом, словно давно выпила и выкурила положенную ей норму.

— Подождите, вот придет революция, — говорила она с ленивой угрозой, — тогда, голубчики, вы у меня попляшете, поработаете ни свет ни заря на турнепсовых грядках.