Выбрать главу

Обсудив все, они решили, что лишь свиньи-фашисты способны на такое самоотверженное великодушие, после чего начисто забыли о том, как они попали сюда. Лишь изредка то один, то другой, поднимая стакан, заплетающимся языком хмуро и нехотя провозглашал здравицу облагодетельствовавшей их фирме.

Чарли никак нельзя было назвать самой хорошенькой в их компании, хотя в чертах ее угадывалась явная сексуальность, равно как и неистощимая доброта, столь же явная. несмотря на внешнюю суровость. Тупица Люси — вот та была сногсшибательна. Чарли же по общепринятым меркам была даже некрасива: крупный длинный нос, уже потрепанное лицо казалось то почти детским, то, минуту спустя, вдруг таким старым и скорбным, что оставалось лишь уповать, чтобы будущее не прибавило к ее жизненному опыту новых разочарований. Порою она была их приемышем, порою — заботливой мамашей, казначейшей, хранительницей и распорядительницей мази от комаров и пластырей от порезов. В этой роли, как и во всех прочих, она была само великодушие, сама компетентность. А часто, становясь их совестью, она обрушивалась на своих товарищей за их грехи, подлинные и мнимые, и обвиняла в шовинизме, сексуальной распущенности, истинно западной апатичности. Право на это давала ее «культура», поднимавшая, как они сами не раз признавались, и их на ступеньку выше. Чарли получила образование в частной школе и была как-никак дочерью биржевого маклера, хоть и окончившего свои дни за решеткой по обвинению в мошенничестве, — прискорбный финал, о котором она время от времени им напоминала, и все же культура в человеке всегда скажется.

Но самое главное: она была общепризнанной премьершей. Когда по вечерам актеры, нацепив соломенные шляпы и завернувшись в пляжные халаты, разыгрывали в своем кругу небольшие пьески, именно Чарли, если снисходила до этого, была неподражаема. Если они собирались, чтобы попеть, то аккомпанировала на гитаре им Чарли, причем делала она это так хорошо, что гитара совершенно забивала их голоса; Чарли знала и песни протеста и великолепно исполняла их, сердито, по-мужски напористо. Иногда, хмурые, молчаливые, они собирались в кружок и, развалясь, курили марихуану и пили сухое вино по тридцать драхм за пол-литра. Все, но не Чарли, которая держалась в стороне с таким видом, словно давно выпила и выкурила положенную ей норму.

— Подождите, вот придет революция, — говорила она с ленивой угрозой, — тогда, голубчики, вы у меня попляшете, поработаете ни свет ни заря на турнепсовых грядках.

Тут они изображали испуг. А когда это начнется, Чарли? Где полетит с плеч первая голова?

— В проклятом Рикмансуэрте, — отвечала она тогда, вспоминая свое неспокойное окраинное детство. — Мы загоним их проклятые «ягуары» в их же собственные проклятые бассейны.

Тут раздавались вопли ужаса, хотя всем была отлично известна слабость, которую сама Чарли питала к быстроходным машинам.

И все же они любили ее. И принимали безоговорочно. И Чарли, несмотря на то, что нипочем бы в этом не призналась, платила им взаимностью.

А вот Иосиф, как они его называли, был в их жизни чужаком и в гораздо большей степени, чем даже отщепенка Чарли. Ему никто не был нужен, кроме себя самого, — черта, которую натуры слабые считают доблестью. Отсутствие друзей его не тяготило, он не нуждался даже в их компании. Его вполне удовлетворяло общество полотенца, книги и фляжки с водой и возможность зарыться в индивидуальную песчаную норку. Лишь одна Чарли знала, что на самом-то деле он наваждение, призрак.

В здешних краях он появился наутро после ужасающей драки Чарли с Аластером, закончившейся полным поражением Чарли. Была в ней какая-то кротость, что ли, почему ее вечно и тянуло к забиякам. На сей раз выбор ее пал на забулдыгу-шотландца, верзилу, которого их братия называла Длинный Ал, сквернослова и любителя перевранных цитат из Бакунина. Как и Чарли, он был рыжеволос и белокож, а голубые глаза его глядели холодно и жестко. Когда Чарли и Ал мокрые вылезали вместе из воды, они казались людьми особой расы, а судя по угрюмости их, они словно догадывались, что окружающие это видят. Когда вдруг, взявшись за руки и не сказав никому ни слова, они направлялись к хижине, все понимали, что они находятся в когтях страсти, столь же мучительной, как и неразделенная боль. Но когда между ними происходили баталии, как это случилось и накануне вечером, то нежные души, вроде Уилли и Поли, так отчаянно пугались их ярости, что всегда старались улизнуть куда-нибудь до тех пор, пока не отгремит гроза. А в этот раз улизнула сама Чарли — ретировалась в темный угол чердака и залечивала свои раны. Проснулась она, однако, ровно в шесть и решила сходить выкупаться, а потом побаловать себя в поселке газетой на английском языке и завтраком. Она покупала «Геральд трибюн», когда появился этот призрак — чистейшей воды мистика.

Это был тот тип в красном клубном пиджаке с металлическими пуговицами. Он стоял позади нее совсем близко и, не обращая на нее внимания, выбирал какую-то книжицу. Но теперь на нем не было красного пиджака, а была футболка с короткими рукавами и вдобавок шорты и сандалии. И все же это, вне всякого сомнения, был он. Те же стриженые под ежик черные с проседью волосы, спускающиеся мыском на лоб, тот же внимательный взгляд карих глаз, словно бы любезно извиняющий чужие страсти, взгляд этот, как неяркий свет фонарика, устремлялся к ней из первого ряда партера ноттингемского Барри-тиэтр целых полдня — сначала на утреннике, затем на вечернем спектакле, — он не отпускал Чарли, провожая каждый ее жест. Лицо — такие черты с годами не оплывают и не грубеют, в них есть окончательность печатного оттиска. Лицо, в отличие от неуловимости актерских масок, как это показалось Чарли, четко отражающее живую жизнь, индивидуальность — сильную и определенную.

Она играла «Святую Иоанну» и злилась на Дофина, бесстыдно тянувшего на себя внимание публики и срывавшего ей все монологи. Поэтому она и заметила его лишь во время последней картины, он сидел в первом ряду полупустого зала в группе школьников. Если бы не плохой свет, она бы и тогда не разглядела его, но их осветительная аппаратура застряла в Дерби, дожидаясь пересылки, и софиты на этот раз не ослепили ее. Поначалу она приняла его за школьного учителя, но дети покинули зал, а он остался на месте, погруженный в чтение не то текста пьесы, не то предисловия к ней. И на вечернем спектакле, когда поднялся занавес, он был тут как тут, все на том же месте в центре первого ряда и все так же не сводил с нее глаз. Спектакль окончился, занавес упал, и ее возмутило, что его отнимают у нее.

А несколько дней спустя в Йорке, когда она и думать забыла о нем, ей вдруг явственно почудилось, что он опять в зале, хотя она и не была в этом уверена, потому что свет был теперь нормальный и перед глазами расплывалась дымка. Но в перерыве между спектаклями он ушел. И все же, хоть убейте, это был он, на том же месте, в центре первого ряда, так же пожирал ее глазами, и красный пиджак тот же. Кто же он — критик, режиссер, администратор, кинопродюсер? Может быть, из той конторы, что им покровительствует, связан с Советом по делам культуры? Но для бизнесмена, проверяющего, достаточно ли надежно помещен его капитал, он слишком худощав и нервозен. А критики, администраторы и прочие в этом роде и один-то акт насилу выдерживают, не то что два спектакля подряд. Когда же она увидела его или вообразила, что увидела в третий раз на последнем их представлении в маленьком театрике в Ист-Энде — он стоял у портала, — она чуть было не бросилась к нему, не спросила, что ему надо и кто он такой: потенциальный убийца, собиратель автографов или просто сексуальный маньяк, как, впрочем, все мы. Но стоял он с таким подчеркнуто добродетельным видом, что она не посмела с ним заговорить.