Стоя возле горящего дома и глядя, как люди выбрасываются из окон, я, естественно, ПО-ЧЕЛОВЕЧЕСКИ буду им сострадать. Но для меня КАК ДЛЯ ФОТОГРАФА это будет всего-навсего сюжет, и я, держа палец на спуске фотоаппарата, стоя, или на коленях, или лежа, замру перед горящим домом и буду ловить нужный момент. Я всецело превращусь в фотографа, и буду помнить лишь о точном расстоянии, о подходящей выдержке и о верной диафрагме. А когда женщина, только что выбросившаяся с пятого этажа, долетит до третьего, я нажму на спуск.
Я закрываю пишущую машинку, надеваю пальто: надо бы навестить мать. «Отца пока нет, — размышляю я, садясь в трамвай, — ей одиноко, она обрадуется, если я появлюсь». Хотя у меня в кармане лежал заранее купленный билет, я не стал его компостировать и поехал зайцем. Однако, заметив, что на остановке Матцляйнсдорферплатц стоит контролер, я испугался, потому что в моем сознании всплыло первое непосредственное воспоминание об отце.
Я увидел, как он, держа пинцетом стопку влажных фотографий, появляется из темной дыры подвала, где оборудована фотолаборатория, и взбегает вверх по ступенькам. Моментальный снимок, на котором запечатлелось его движение, почти повторял рисунок из «Степки-растрепки», изображавший ПОРТНОГО С НОЖНИЦАМИ.[8] Сам я в этот миг стоял на решетке перед входом, отряхивал ботинки от снега и, закинув голову, звал маму, надеясь, что она наверху меня услышит. «Ты очень долго не выговаривал букву “р”, - говорила она, — и вместо “Роза” у тебя получалось “Гоза”».
Вероятно, мне было тогда года три с половиной; о том, как мой отец вернулся с фронта примерно за год до этого, у меня не осталось никаких воспоминаний. Помню лишь, как по вечерам мама сидит у моей детской кроватки и нежным девичьим голосом напевает «НА КРЫШЕ МИРА…».[9] Вот она приносит мне чашку чая и таблетку аспирина, потому что у меня поднялась температура. Вот она чистит мне апельсин длинными, ярко-красными ногтями.
Но это, скорее всего, было уже не на Хоймюльгассе, 12, а на Кайнергассе, 11 — коллега отца уступил ему свою квартиру, частично разрушенную прямым попаданием снаряда. Жена и дочь этого человека погибли спустя несколько дней после окончания войны — ночью, во время бури, вниз обрушилась вся спальня, которой отныне в квартире не было. Помню дверь, она вела в никуда, на кучу щебня, и отворять ее запрещалось.
Отец вроде бы забил ее гвоздями, но, возможно, это только мои домыслы. Зато точно помню, как он однажды забрался на крышу починить прохудившуюся кровлю. В другой раз отвинтил шпоночную стенку какого-то шкафчика, как сейчас вижу: он стоит на коленях, с отверткой в руках, а я замер и одновременно гадливо и завороженно слежу за тем, как он отсоединяет стенку, а под ней, это я знал наверняка, кишмя кишат клопы.
Отец работал тогда в газете «Вельтиллюстрирте», финансировавшейся русскими оккупационными властями, и в тысяча девятьсот сорок седьмом году, когда мне было четыре, поехал в румынский пересыльный лагерь Марамарош-Сигет фотографировать эшелоны военнопленных, которые формировались там для отправки на родину. В Марамарош-Сигете он пробыл примерно полгода, потому что процесс возвращения из русского плена существенно затянулся, а за это время я его прочно забыл. Помню, что пока его не было, я чаще всего спал в маминой кровати. Когда однажды утром обнаружилось, что рядом с мамой лежит он (мне кажется, меня разбудил его голос, его шепот или какое-то движение), я поначалу даже не хотел его узнавать.
— Как хорошо, что ты зашел меня проведать, — сказала мама, — знаешь, я так беспокоюсь за папу. Врачи говорят, если все пойдет нормально, в больнице его продержат месяца два. А вдруг что случится… Иисус и Мария, я даже и думать-то об этом боюсь. Вот вспомню, как мой отец умер: раз, — и нет его, и бабушка осталась в пустой квартире одна-одинешенька, — и слезы на глаза наворачиваются.
Знаешь, к человеку привыкаешь, если столько лет с ним прожил. Вот, например, иногда хочется после ужина сесть на кухне газетку почитать, днем-то столько дел, руки не доходят, а папа уже в постели и зовет меня: «Роза, иди сюда!», — просто потому, что привык, что я рядом, а если меня нет, он сразу раздражается и потом заснуть не может, и вот это все мне ужас как действует на нервы. А теперь, когда я могу часами сидеть на кухне и спокойно дочитывать все начатые и брошенные газеты, целую стопку, которая за последние недели скопилась, мне не хватает его крика: «Роза!» А потом я внезапно слышу, как тикают часы или капает из крана вода, и чувствую такое страшное одиночество. А потом иду в ванную стирать белье, которое там меня дожидается. Твой брат давно переехал, твою сестру я вижу в лучшем случае рано утром, но белья от этого не меньше. Или начинаю мыть посуду, ее там вечно целая гора. Никого, кроме меня, в доме нет, ем я одна, а посуды все больше и больше. Знаешь, когда твой папа в грязных ботинках шлепает прямо в комнату мимо тапок, которые я ему приготовила, или плюет на пол вишневые косточки, хотя я специально поставила тарелку, я, конечно, ужасно злюсь. «Чего ради я надрываюсь, — думаю я иногда, — зачем чищу и мою с утра до вечера, если он даже не замечает»? А теперь, когда я без помех могу все убрать, вымыть и вычистить до блеска, когда никто не отвлекает, мне все это не в радость. И тогда я опять сажусь за стол, и часами гляжу в одну точку, и ничегошеньки-то мне больше не хочется.
8
Имеется в виду детская книга немецкого психиатра Генриха Гофмана, известная в русской традиции как «Степка-растрепка» («Der Struwwelpeter», 1845). Состоит из иллюстрированных рифмованных историй о непослушных, упрямых и легкомысленных детях, которых настигает возмездие за грехи, нередко зловещее и жуткое. В частности, мальчику Конраду, который, несмотря на запрет мамы, сосал большие пальцы, демонический бродячий портной отрезает их гигантскими ножницами.
9
«На крыше мира…» («Aufdem Dach derWelt…») — песня из фильма «Привет, Жанин!» («Hallo Janine», 1939), главную роль в котором исполняла знаменитая актриса Марика Рёкк, известная своими симпатиями к нацистам.