Игра в сестрицу Марихен и братца Карла («она его ждет-пождет, а он возьмет, да ее убьет, вонзит ей в сердце нож») меня по-настоящему пугала. Особенно наглядно представал у меня перед глазами жутковатый сюжет из-за троекратного повторения финальных стишков. Но самым ужасным была очевидная неотвратимость событий. Уже во второй строфе Марихен ударяется в слезы, предчувствуя собственную смерть, но так и сидит на камне. Никогда не понимал, почему эта игра не пугает, а смешит всех остальных детей. «Но это же понарошку», — успокаивала меня приютская тетя, когда я впервые расплакался, услышав эти стишки. Весь вечер я не мог успокоиться, да и ночью пару раз просыпался в страхе. Мне приснилось, что Марихен — моя мама, а братец Карл — высокий незнакомый человек.
Вообще, любые хороводы, должен тебе признаться, долго меня смущали и озадачивали. Хотя мне всегда хотелось войти в круг и сцепить руки с другими детьми, одновременно это меня пугало. Я неизменно был самым маленьким и самым невзрачным; затерявшись СРЕДИ других детей, я особенно ощущал свою ущербность. Потому-то я обычно ни с кем не играл, а находил себе какой-нибудь угол.
Чем-то привлекала меня только маленькая, бледная, как смерть, девочка, которая постоянно раскачивалась, как зверек в клетке. На вопрос, зачем она это делает, она отвечала, что, когда все вокруг качается, получается красивее. Вначале она раскачивалась едва заметно, потом все сильнее и сильнее. И однажды эта маленькая, бледная, как смерть, девочка исчезла.
Но к этому времени я тоже изобрел способ созерцать окружающую действительность. Больше всего мне нравилось смотреть на мир в отверстие свернутого в длину листа бумаги. Через эту ПОДЗОРНУЮ ТРУБУ все виделось более отдаленным и одновременно более четким. Благодаря этой подзорной трубе мне удавалось держать мир, или то, что мне тогда представлялось миром, на расстоянии.
Тут я останавливаю пленку, помеченную цифрой один, беру другую и ищу нужную запись.
— …Войну, — кажется, произносит в этом отрывке отец, — войну я всегда рассматривал в первую очередь с точки зрения ФОТОГРАФА. А ведь с позиции фотографа война чрезвычайно интересна. Впрочем, с позиции фотографа интересно почти все, что попадает в объектив…
Однако нужный фрагмент мне не найти, я даже не помню точно, на какой пленке его искать. Говорит ли это отец еще на «французской» пленке или уже на более поздней, «русской»?
— В эту подзорную трубу, — повторяет его голос, — все виделось более отдаленным и одновременно более четким. Благодаря этой подзорной трубе мне удавалось держать мир, или то, что мне тогда представлялось миром, на расстоянии.
Мир составляли: крашенные белой краской постели из холодных стальных трубок, оцинкованные, но уже проржавевшие раковины, пропитавшиеся запахом карболки, не закрывающиеся изнутри туалетные кабинки, кружки горячего жидкого чая по утрам, сырой, отдающий тмином хлеб за завтраком, обедом и ужином, приютские тетки без возраста, чужие отцы и матери, навещавшие своих отпрысков, шумные, агрессивные дети, капли дегтя, стекающего по фонарным столбам у барака…
В этом последнем воспоминании светит солнце, а к запаху дегтя примешивается запах травы и одуванчиков. Запах травы и одуванчиков и даже запах дегтя голос отца на пленке называет ароматом. В этом последнем воспоминании веет легкий теплый ветерок, а высокое небо — прозрачное и голубое. Но все же по большей части в первых воспоминаниях моего отца царит зима.
Я сел за стол и принялся за первое из целой стопки писем отцу, так и не отправленных. «Дорогой папа, — писал я, — я и сам не до конца понимаю, чем меня вдруг так заинтересовала история твоей жизни, но, кажется, я напал на след, который меня куда-то выведет, хотя я и сам еще не знаю, куда. “Преследуя другого, ловишь самого себя,” — эту фразу я сформулировал много лет тому назад совсем в другом контексте, но теперь она, по-моему, как нельзя лучше описывает нас с тобой. А ведь я долгое время относился к тебе хуже, чем ты, наверное, думал. Тогда мне бы и в голову не пришло, что в поисках тебя я обретаю себя.
И это несмотря на то, что ты всячески подчеркивал наше сходство: на одной из первых фотографий, где ты меня запечатлел, на мне красуется твоя фуражка с имперским орлом. Пухлый малыш, я с несколько озабоченным видом взираю в объектив, мама в дирндле, национальном платье, на тебе — форма танкиста. Наверное, снимок сделан в Гмюнде, куда нас эвакуировали, когда Вену начали бомбить.