Выбрать главу

А больше никто не смеялся.

Хуго был нам полной темпераментной противоположностью. Он чинно уходил спать в 12 вечера, а мы сидели на кухне до четырех, допивая крепленое молдавское винище, и тихими ночными голосами распевали четыре песни, в которых обе знали все слова: уже упомянутую «Every day I spend my time», «Show must go on», «You're in the Army now» и «Черный ворон». Хуго, ироничный интраверт-жаворонок, затесавшийся в компанию двух сов-экстраверток, оттенял наш бешеный букет, как кусочек ледяного ананаса — «розовое игристое», привнося в эту убойную газированную бормотуху некоторое благородство.

В первый же день их пребывания я облажалась. В мозгу моём произошел спонтанный микст между именами «Хуго» и «Хайди». Я нечаянно сказала «Хуйди» и застыла, прислушиваясь к эху вылетевшего изо рта слова. Это была наша первая истерика, из которой мы, кажется, так и не вышли до самого расставания. Когда мы с Хайди уже издыхали на паласе, Хуго безмятежно прокомментировал:

— Хорошая пара, — сказал он, — дядя Фига и тётя Хуйди.

Кстати, они действительно потом поженились, и у них теперь двое детей: Юра и Лёва.

Они старались углублять свой русский, а я страдала от упущенной возможности улучшить свой английский. Когда Ласточкина прислала мне РДО, я почему-то подумала, что мы будем общаться с хорошими швейцарцами на языке Стинга («every day I spend my time...»). Хайди и Хуго мне сочувствовали и даже периодически переходили со мной на английский, но нашего совместного старания хватало до первого «ёбтвоюмать». И тогда они привели мне Практику Языка.

Практику звали Дэниэл, у него было узенькое личико с крупным орлиным клювом, глаза умирающей от голода рыси, синяя куртка с большим масляным пятном на животе и курсантская шапка-ушанка с морской кокардой во лбу. Ошибиться было невозможно, и мои адаптированные к России швейцарцы мгновенно определили в облике Дэниэла отбившегося от стаи гражданина США. Так оно и оказалось: Дэниэл приехал в Россию делать бизнес, выбрал для этого почему-то Хабаровск, заручился поддержкой каких-то своих якобы знакомых, те его не встретили, адреса Дэниэл не знал, но решил сразу не улетать, а немного осмотреться. Его очень удивляло, что буквально каждый его взгляд на окружающую действительность оценивался аборигенами ровно в 40 долларов. Стоило ему что-нибудь потрогать, как с него требовали 40 долларов и заворачивали потроганное в сверток из серой бумаги. Когда таких свертков стало у него очень, очень много, Дэниэл перестал распускать руки.

— Я так удивлен, — делился Дэниэл, — у вас всё имеет одинаковую цену. Бутылка воды Бьюэйратино — 40 долларов, билет из Хабаровска до Владивостока — 40 долларов, вот эта прекрасная шапка — тоже 40 долларов!

Я слушала язык его носителя и гнала из своей башки имя царя, превращавшего любое говно в золото. С Хайди мы старались друг на друга не смотреть, но в какой-то момент я нечаянно подняла взгляд, а она не успела отвернуться. Одновременно вскочив и роняя табуретки, мы швырнулись с ней вон из кухни: на тот самый палас — умирать. Хуго остался в кухне с Дэниэлом, с вежливой доброжелательностью пояснив ему нашу экстренную эвакуацию:

— They just have need a toilet.

— Oh, — сказал Дэниэл.

Ближе к вечеру он ушел. Мы вызвали ему такси. Жил он в гостинице, в которую его поселил Интурист, отловивший беднягу сразу, как только тот приехал из Хабаровска. Номер в той гостинице был единственным предметом, за который Дэниэлу приходилось платить гораздо больше, чем 40 долларов. Да, я забыла сказать: по словам Дэниэла, родившегося, выросшего и, надеюсь, всё-таки сумевшего вернуться в Чикаго, бизнес в России он хотел построить на деньги папы, оставившему идиоту-сыну почти миллионное наследство.

— Бизнес в России, — дивилась Хайди после ухода моей Практики Языка, — бизнес в России.

— Да... — качал головой Хуго.

— Как вы думаете, он индеец? — спросила я, вспомнив вдруг облик сильно похудевшего Гойко Митича.

— Не думаю, — сказал Хуго, — скорей всего, он евреец.

— Нет, этого не может быть, — сказала Хайди, — он не говорил, что у него умерла мама. Значит, она жива. А если у него жива мама, а он евреец, то он, скорейшая вероятность, здесь бы не был, — и, обернувшись ко мне, добавила: — это сослагательное наклонение, я сильно правильно его знаю.

И вот Хайди снова прилетала в город В. Я встречала ее в аэропорту и сильно опасалась не узнать. Несмотря на собственный опыт жизни с Яхтсменом, я почему-то всё равно была уверена, что замужество способно изменить сущность человека. Хайди думала аналогично. Как раз накануне этого её прилета мы с ней и переговаривались в духе «я буду лысая, на костылях и с букетом подсолнухов», и именно тогда первой её фразой в аэропорту стало: «ты шутила про подсолнухи».

Она прилетела рейсом из Сеула и первым делом подарила мне корейский будильник, купленный в сеульской гостинице, чтобы не проспать утренний самолет во Владик. Она очень боялась остаться в Сеуле еще на сутки. «Ужасно арьот, — сказала она, протягивая будильник, — мне он больше не нужен».

Какого-то лета (дневничковое)

Летали с Банценом над островом Русский. Там все деревья стоят желтые. В самом городе В. деревьев почти совсем не осталось, их почему-то всегда пилят, и уже практически все спилили, но те, что еще есть, тоже странным образом пожелтели. Надо бы посмотреть, что творится за городом.

АСТОЛОГИЯ

Оказывается, во времена Александра Сергеевича Белкина тоже были пидоры. Их называли «астами». Самое интересное, что Дантес, будучи любовником барона Геккерна, известного аста, сам почему-то астом не считался. Белкин тоже не считал Дантеса астом. Он его считал пидором. Белкин даже его застрелить хотел, но Дантес выстрелил первый, по-подлому, без предупреждения.

С тех пор астов стали называть пидорами.

А останусь-ка я в городе В. Пойду преподавать лит-ру в школе. Вызову к доске какого-нибудь Самойленко с полным ртом жевательной резинки. Он выйдет, прилепит жвачку языком к десне и, глядя на портрет Льва Толстого, скажет: «В образе Чацкого Грибоедов хотел». И замолчит, и правильно сделает, потому что мало ли что там хотел Грибоедов, поди его разбери, тем более, бриллиант за него давно получен.

А кто-то уже будет подсказывать в трубу из ладоней: «борьбу нового со старым», и дурак-Самойленко повторит эту чушь, и тут уже я приклею свою жевательную резинку к столу, незаметно выплюнув ее в ладонь, и скажу:

— Нет, — скажу я, — Грибоедов был достаточно умным мужчиной, чтоб хотеть такой ерунды. Дураков, — скажу я, — раньше не брали в дипломаты. Это во-первых. А во-вторых, — скажу я, — Грибоедов вообще вряд ли чего-нибудь хотел в образе Чацкого. Грибоедов был не только умным, но еще и остроумным мужчиной, а такие люди никогда ничего не планируют и не ждут заранее. Тем более от образов, — скажу я, отлеплю от стола жевательную резинку и начну машинально скатывать ее в колбаску.

— Грибоедов, друзья мои, — скажу я, возбуждаясь, — скорей всего просто сел и просто написал рассказ в стихах, а потом прочитал и подумал: «а что, неплохо. Пусть печатают». И рассказ напечатали. А уже потом, — скажу я, сворачивая колбаску в кружок, — рассказ прочитали литературоведы.

— Литературоведы, — скажу я, превращая кружок в шарик, а шарик снова в колбаску, — это такие патологоанатомы, которые берут книжный образ, убивают его и кладут на стол, чтоб разрезать и посмотреть, что там у него внутри.

Тут зазвенит звонок, но, занятая колбаской, я его не услышу.

— Тот патологоанатом, который разрезал образ Чацкого и увидел у него внутри борьбу нового со старым, был социальным уродом, — продолжу я и машинально положу в рот измацанную жвачку, — потому что в образе Чацкого никакой борьбы не было, а были лишь бестактность и невоспитанность, юношеский максимализм и свинство неблагодарное, усугубленная образованностью глупость и громадный комплекс неполноценности, помноженный на солипсизм.