Харитон не изменил своей позы – побледнел, пропотел, но так и не спрыгнул. Вот и сейчас его губы посинели, он трясется, как осиновый лист, но греться к нам в силовую не идет. Даже косынку на шапку не сменил.
Рядом с Харитоном расположился Романыч. Временами мне кажется, что
Романыч уже умер, – он сидит в одной и той же позе с самого утра, скрестив ноги и уронив голову на грудь. Иногда я трясу его за колено, он поднимает веки, подержит глаза несколько секунд открытыми и снова отключается, ничего не восприняв из этого мира. Война сломала его неделю назад – до этого Романыч был живой и довольно шаристый солдат, но буквально за пару дней он превратился в тряпичную куклу. Теперь это жалкое подобие человека – голова склонена набок, из носу свисает вечная сопля, мутные глаза затянуты пеленой, как у коровы, движения вялые и бессмысленные. Он почти все время спит. Его можно рвать пассатижами и жечь огнем – не пошевелится и не станет сопротивляться, только застонет. Его скоро убьет.
На командирском месте, свесив ноги в люк, сидит командир нашего гранатометного взвода лейтенант Колесин. Колесо. Или Синеглазка.
Такое погоняло ему дали, когда его, ужратого, отмудохали менты на вокзале в Брянске, и в полк он прибыл с огромными фиолетовыми гематомами вместо глаз.
Взводный устроен лучше всех, ноги у него в тепле, под задом диванная подушка, тем самым он не морозит себе хозяйство о броню, на голове непромокаемый, хотя и чертовски неудобный шлемофон, а крышка люка укрывает от встречного ветра по грудь. Впрочем, взводному наплевать на удобства – он пьян вдугаря. Он всегда пьян, наш летеха-алкоголик.
К его чести надо сказать, что взвод он принимать не хотел, хотел быть обычным контрабасом, но в военнике у него стоит звание
“лейтенант”, и отмазаться от нас он не смог.
Еще взводный катастрофически силен. Однажды он подлез под нос БТРа и приподнял его на рессорах. Четырнадцать тонн. И огромен – за два метра, а размер ноги у него, кажется, сорок девятый. В полку ему долго не могли подобрать кирзачи, и недели две он ходил в форме и каких-то галошах, как чумоход, пока в казарму не прибежал каптер с воплем: “Есть! Нашел! Пятидесятый размер! Два сапога – метр!”
И еще взводный стреляет как бог. При мне на спор на лету сбил ворону метров с двухсот пятидесяти.
При этом Колесин очень начитанный. Ночами, бывает, мы говорим с ним о литературе, о Ремарке с Толстым. По-моему, это самые бредовые моменты во всей моей войне.
Сейчас он храпит, повиснув на стволе пулемета, и снег залетает в его приоткрытый рот.
Ведет машину Кукс. Кукс – отменный водила, хотя и раздолбай. Когда ему надоедает тащиться с черепашьей скоростью, он поддает газу и идет на обгон колонны. Тогда Колесо, не просыпаясь, бьет его каблуком по башке, и Кукс занимает свое место в строю.
Еще две машины нашего взвода тащатся где-то сзади. Они идут след в след – здесь никто никогда не съезжает с проложенной однажды колеи.
На них едут Игорь, Леха, Олег, Жека Одегов, Мотух, Тюпай, Гарик,
Валегжанин и Мутный.
Это наш взвод.
Мы едем.
Мозг отключается, и ты не знаешь, сколько времени прошло с тех пор, как ты забрался на броню. Может, час, может, два, а может, и сутки.
Все сливается – вчера, сегодня, завтра, дни похожи друг на друга как две капли воды, и различить их можно только по именам погибших – вчера убило того парня с седьмой роты, а позавчера Яковлева, и больше никакой разницы между днями нет – грязь, холод, усталость и война, война, война…
Наша жизнь – это ночь, резкий свет фар, холод и запах соляры. Еще ни разу мы не стояли на одном месте больше суток. Ставить палатки и рыть окопы нет никакого смысла. Полк постоянно в движении. Мы не едем откуда-то куда-то, мы едем всегда – мы так живем, и наш дом – это силовая бэтэра.
В принципе, здесь не так уж и плохо, если уметь устроиться. Я умею.
Сижу в силовой по пояс, ноги в шерстяных носках засунул в двигатель
– там тепло, но нужно следить, чтобы ворсистые носки не затянуло под ремень генератора, а то оторвет пальцы; сапоги стоят на поршневой, засохшие короблые рукавицы и пачка папирос лежат там же. Это все сухое.
Штаны тоже сухие, на коленях они прогрелись настолько, что даже обжигают ноги, но я не отстраняюсь, этот жар приятен, и я, как аккумулятор, впитываю его на потом. И пытаюсь отослать немного наверх – к мокрым плечам и спине, которые, несмотря на перегретый движок, один черт мерзнут, как суки.
Наши глаза открыты, но мы не бодрствуем, хоть и не спим. Это какое-то особое состояние – пустой взгляд не останавливается ни на чем, ты ни о чем не думаешь и ни на что не реагируешь; окружающий мир – простреленные таблички с названиями сел, разбитые хибары, мокрые деревья, снежная вата – проходит через тебя так же, как и холод, не встречая сопротивления, и лишь подсознание мелким ситом пытается выцедить из него опасность. Но сам ты в этом процессе не участвуешь. Твой разум и мир – одно целое. Ты и есть мир. Ощущаешь и понимаешь его полностью, как бывает только во сне. Или по обкурке.
Но в то же время все твои чувства предельно обострены, и ты готов в любую секунду кинуть свое тело в снег и начать отстреливаться.
Где-то вдалеке в горы бьют саушки, стреляет калаш, медленно проходит пара вертушек, чумазые солдаты на блокпосту ремонтируют бэху – это не опасные звуки.
Но стоит только хлопнуть поблизости шальному разрыву, как ты уже весь напрягаешься – руки хватают автомат, тело прижимается к броне, движения становятся четкими и резкими, как у ящерицы, а мозг – ясным.
Но ничего не происходит.
Я снова отключаюсь. Кажется, даже засыпаю на несколько секунд. Мне слышится какая-то стрельба, крики, летящие в мою сторону трассера, бьет миномет.
Кукс переключает скорость, мы с Пинчей одновременно дергаемся взад-вперед, стреляет снайпер, пуля входит мне в горло прямо над срезом броника, и я всхватываюсь.
Ничего нет. Идет снег.
Машины стоят. Впереди что-то случилось – то ли водила заснул за рулем и перевернул бэтэр, то ли просто кто-то сломался, то ли еще что – отсюда не видно, до головы колонны несколько сот метров. Но не подрыв и не засада – стоим уже минут двадцать, и ничего пока не началось, хотя кругом сады, а слева на склоне холма несколько развалюх – самое место долбануть нас.
Кукс протягивает фляжку с ледяной водой. Если сделаю хоть глоток, то превращусь в сосульку окончательно. Но я пью. От холода организм постоянно выводит лишнюю влагу, мы мочимся каждые двадцать минут, и запасы воды в организме надо пополнять. Я делаю два маленьких глотка, чтобы промочить горло, затем отдаю фляжку Куксу и опять прячусь в бушлат.
Канава вдоль дороги забита мертвыми коровами. Они стоят в одинаковой позе, прислоненные боком к насыпи, их головы задраны вверх и лежат между лопаток. Глотки у всех перерезаны. Грудь каждой залита черной кровью. Их много, эта вереница смерти уходит вдаль настолько, что конца ее не видно. Здесь, наверное, больше сотни животных.
– Зачем это? – спрашивает Пинча.
– Не знаю, – отвечаю я.
– Зарезали, когда уходили, – сплевывает взводный. Проснулся. – Ни у одной нету таких ран, чтобы добивать… Чтоб нам не достались. Не гнать же их в лагеря беженцев. Как наши поджигали села во время войны…
Да, вроде так оно и есть. Мы и вправду похожи на оккупантов. Строим комендатуры, окружаем их блокпостами и назначаем своих полицаев.
В лучшем случае к нам относятся равнодушно. В основном ненавидят.
Все. Даже дети. Жестами они показывают нам перерезанное горло и вскидывают кулаки вверх, когда колонна проходит через села. Жить мы можем только в земле или бетоне, мочиться только с брони и передвигаться только взводами под прикрытием бэтэров. На освободителей не очень-то и похоже.