Его лицо тонуло в тумане, он откинул волосы со лба. Он казался напряженным и измученным, но говорил уже спокойно. Мы сидели в кафе Французской академии. Он позабыл о своей лекции. «Я еще не встречал никого, кто бы воспринимал мир так, как я. В течение пятнадцати лет я был наркоманом: курил опиум. Впервые мне дали его, когда я был маленьким, чтобы снять страшные головные боли. Иногда мне кажется, что я не пишу, а описываю свою борьбу с сочинительством, родовые муки».
Он читал стихи. Мы беседовали о форме, о театре, о его работе.
— У тебя зеленые, а иногда фиолетовые глаза.
Он вдруг стал нежным и спокойным. Мы пошли дальше, под дождем.
Для него чума была ничем не хуже смерти от посредственности, смерти от потребительства, смерти от окружающей нас продажности. Ему хотелось заставить людей осознать, что они умирают. Привести их в поэтическое состояние.
— Их враждебность свидетельствует о том, что ты их растревожил, — сказала я.
Но как ужасно видеть чувствительного поэта перед лицом враждебной аудитории. Какая же в людях жестокость, какая мерзость!
Мне грустно оттого, что Альенде помог мне выжить, а я не могу ему помочь. Мне ужасно не хочется покидать его, оставляя в узком искусственном мирке. Мне хотелось бы, чтобы он познал радость. Однажды он описал мне свое ощущение, заявив, что между ним и миром всегда был занавес. Вчера вечером мне было неприятно видеть его волшебное отстранение. Словно между его появлением на концерте у Хоакина и сегодняшним днем он еще дальше отстранился от жизни. Возможно, вчера вечером в Сорбонне он понял, что умирает, что он по-прежнему будет провожать из своей крохотной, заваленной книгами комнаты усталых невротиков, чтобы они продолжали жить и любить в этом мире, а сам он будет по-прежнему сидеть в своем шезлонге, делая заметки, а тем временем все, чего ему хочется — приключения, эротика, путешествия, экстаз, красивая жизнь, — будет проходить мимо.
Накануне вечером в Сорбонне его чары развеялись, замерцали, поблекли и погасли. […]
[Июнь, 1933]
В гости ко мне приходит Бредли, который все прекрасно понимает. Он берет на себя роль советника, наставника, упрашивает меня писать более откровенно. Ему хочется извлечь меня из моих потаенных пещер. Он высказал много интересных соображений по поводу искусства, музыки, писательского ремесла, художников. Резкие суждения.
Он сказал, что литература оказывает на писателя дурное воздействие и Генри идет только во вред, что он слишком много читал. Он сказал, что моя тема отцовской любви столь же серьезная и захватывающая, как любовь Генри и Джун. Я должна это описать. Иногда, когда со мной разговаривают, я ощущаю, что делаю все то, чего они от меня хотят, когда просят быть в моем дневнике подлинной, страстной, взрывной и тому подобное.
Он разругал поэзию в «Доме кровосмешения». Недоволен стилизацией. Утверждает, что я подпала под влияние американского идеализма, хотя я это отрицала, потому что ощущаю тот пуританизм, идеализм, который проистекал от моей матери-датчанки, ее нордическое влияние. […]
Я ни о чем не сожалею. Сожалею только, что все хотят отобрать у меня мой дневник, который является моим единственным надежным другом, единственным, кто помогает мне выстоять в этой жизни. Счастливые моменты с живыми людьми столь хрупки, я слишком редко пребываю в состоянии откровенности, и малейшего признака незаинтересованности достаточно, чтобы я замолчала. В дневнике же я чувствую себя расслабленной.
У нас была серьезная беседа о снах. Генри выслушивал мои соображения и записывал их. Он уже представляет, какая книга у него получится, предвкушает ее подлинный сюрреализм. Он начинает задумываться о качестве сновидений и о том, как их истолковывать, задает себе те же самые вопросы, которые ранее я задавала себе. В «Доме кровосмешения» развитие сюжета начинается со сновидения, потому что в реальной жизни у меня слишком часто отношение к жизни, ощущение жизни и сам процесс жизни воспринимались как сон. Но Генри настойчиво вопрошает о настоящих ночных снах.
Я говорила о свете, об атмосфере и текучести; он же — о тональности и отсутствии сдерживающих факторов, когда тело и ощущения пребывают в полной гармонии, об удивительном чувстве расслабленности. Я порекомендовала ему войти в мир сновидений и овладеть им. Вначале он записывал мои сны только для того, чтобы мне польстить. Генри рассмеялся, когда я ему это сказала. «Держись за них, — сказала я, — и тогда сможешь ими воспользоваться, напишешь книгу». Это — моя территория, в которую, как обычно, Генри привносит новую силу.