Просыпаюсь я вовсе не от ощущения полета, как обычно, просыпаюсь я от того, что чувствую, будто меня окатывает чем-то теплым. В глаза мне бьет свет заходящего солнца, проникающий сквозь кажущиеся красными теперь шторы.
Из носа у меня хлещет такая же мучительно-красная кровь, и ее много, как никогда.
Через полчаса, из дома отпаивающей меня на этот раз горячим чаем, мисс Дюбуа, меня забирает дядя Мильтон. Я все-таки впихиваю упорно отказывающейся мисс Дюбуа деньги на химчистку.
Вот так, я не только не заработал ни пенни, но еще и вынужден был, с точки зрения собственных принципов, оплатить старой леди химчистку для заляпанного моей кровью постельного белья.
На прощание мисс Дюбуа спрашивает, всегда ли так происходит.
— Да, — говорю я. — Надо было мне на газетке поспать.
Конечно, я вру. То, что произошло во-первых необычно, неестественно и заставляет меня поволноваться за свое состояние, а во-вторых вряд ли как-то связано с историей мисс Дюбуа.
Так что я просто вручаю ей фотографию, в которой теперь заточен дух ее матери, и наказываю хранить ее до смерти и дальше. Дядя Мильтон уже дежурит под дверью, готовый помочь мне дойти. Машина меня уже ждет, американская и ярко начищенная, совершенно безвкусно красного цвета с совершенной, в то же время, красоты белой отделкой, явно дорогая, но при этом какая-то по-подростковому вульгарная.
Мой дядя Мильтон, первенец в семье, старший и бесполезный родственник, надо сказать, особенной заботой о чем-то, кроме своей машины, не отличается. В Ираке его контузило два раза, отчего он там почти женился. С тех пор, испугавшись до смерти такой перспективы, как семейная жизнь с женщиной в ковре, дядя Мильтон пьет не просыхая, а алкоголизм свой пудрит периодически кокаином.
— Доброе утро, Фрэнки! — говорит дядя Мильтон, и его красивое, нахальное лицо озаряет красивая, нахальная улыбка. — Колумбийский насморк — важное событие в жизни каждого мужчины, я тебя поздравляю.
— Спасибо, Мильтон, — говорю я слабо. Оказавшись в машине, я тут же укладываюсь на заднем сиденье, со всем комфортом, который может предложить скользкий кожаный салон.
Вообще-то в зеленых, ярких глазах у дяди Мильтона отражается искреннее волнение, и оттого я ему сразу все прощаю. Мильтон почесывает свою рыжеватую щетину, подыскивая нужные слова, но я освобождаю его от этой необходимости, выдавив из себя:
— Домой, шеф.
— Будет сделано, сэр. Шампанского предлагать не буду, хотя я взял с собой бутылку.
— Ты что пьяный? — вздыхаю я, и единственное, что утешает меня в момент, когда Мильтон в равной степени быстро и неаккуратно выезжает на дорогу, так это совершенно точное знание о том, что жизнь после смерти есть.
— Ага. Вообще-то я сегодня пытался работать. Вел группу смертельно больных в хосписе, но это оказалось так смешно, кроме того, я уже надрался. Потом мне позвонил Итэн, которому позвонила бабулька, и я сбежал спасать тебя. Как думаешь, меня уволили?
— Разумеется.
— Зачем твой отец заставляет нас работать? Мы же невероятно богаты!
— Чтобы мы ценили деньги, — говорю я без особенной уверенности. — Или чтобы ты не спился.
Мой дядя Мильтон — психотерапевт, просто очень плохой.
— Все это из-за тебя, Фрэнки. Меня всегда увольняют, потому что я слишком люблю свою семью.
— Особенно, когда тебя лишили лицензии за роман с пятнадцатилетней.
— Но я тогда тоже был моложе.
— На два года.
Я смеюсь, и он смеется, у меня выходит менее обаятельно и менее живо — тоже. А потом дядя Мильтон тут же спрашивает, быстро и взволнованно:
— Так что с тобой случилось?
— Путешествие прошло не так.
— Ты ведь не закидывался ничем у бабульки дома? Не то, чтобы я не одобрял, но…
— Нет. Я слышал существо, которое назвало меня Франциском, а потом очнулся, едва не захлебнувшись собственной кровью.
— Существо, которое назвало тебя Франциском? Наверное, это твой отец.
Я некоторое время лежу молча, потом говорю:
— Шутка смешная, но я тебя все равно ненавижу.
— Ты меня обожаешь, как все.
— Все тебя ненавидят.
— Шутка смешная, но я тебя все равно люблю.
Мильтон смеется, этим своим потрясающим смехом, которым всегда ужасно хотелось смеяться мне самому. Очки на мне, но деревья, проносящиеся за окнами машины, все равно вдруг превращаются в какое-то зелено-черное месиво.
Надо же, думаю я, опять меня вырубает.
И меня вырубает.
Глава 2
Но какую был свинцовую слабость я ни чувствовал днем, вечером я стою на сцене, сжимая микрофон, и вопрошаю, знал ли кто-нибудь человека по имени Анри.
Тоже уловка, иногда стоит употреблять имена чуть более редкие. Но не настолько редкие, конечно, чтобы не встретиться среди креолов или каджунов, которых в зале вполне достаточно.
Две девушки, чернокожая, с многочисленными косичками и мулатка, цветом как хороший кофе, поднимают руки, но я их игнорирую. Вовсе не потому, что я расист, просто мое правило гласит не выбирать тех, кто просит об этом вслух, это создает видимость объективности.
Сегодня, впрочем, объективность для меня чуть менее актуальна. Вид мой и безо всяких психологических уловок настолько загробный, что дальше просто некуда: бледный и изможденный даже по меркам бледного и изможденного меня.
Но привычка, вторая натура, поэтому я не иду по легкому пути, и выискиваю глазами тех, кто ничего не говорит об Анри, но знает Анри. Тогда-то я и замечаю его.
Он стоит совсем-совсем рядом, в первом ряду. Его видно так хорошо, что при желании я мог бы пересчитать все веснушки у него на носу. Я тогда думаю, странно, что я не заметил его раньше. По крайней мере, надо думать, у меня что-то не так с цветовосприятием, если он не бросился мне в глаза сразу. На нем лазоревая рубашка и мятный кардиган, и фиолетовая бабочка. Все такое яркое, что напоминает об экзотических птицах. В толпе он выглядит, как какая-нибудь райская птица, среди скучных городских ворон.
Он одет стильно, как в журнале, вот. Так одеваются для фотосессии в какой-нибудь модный глянец где-нибудь в Нью-Йорке, а не для того, чтобы послушать экстрасенса с глубокого Юга.
Но самым удивительным оказывается вовсе не чувство стиля и даже не то, какое невероятно, киношно-красивое у него лицо. Самое удивительное, что он улыбается. Я ни разу не видел здесь никого, кто улыбался бы, да еще так ярко. Зубы у него белые, блестящие, идеальные, что придает улыбке бриллиантовый вид. Как в кино.
Засмотревшись на него, я едва успеваю выбрать одного из мужчин, который вздрогнул, когда я произносил имя Анри. Брат или отец? Но сейчас меня совсем не занимает, кто такой Анри.
Если человек вздрагивает так сильно, то потеря недавняя. Мужчине лет сорок на вид, значит, возможно, отец. Или старший брат? Всегда есть случайности, вроде мертвых сыновей или лучших друзей, но я ставлю на статистическую вероятность. Продолжительность жизни мужчин в Америке около семидесяти шести лет. Могло бы быть и больше, если бы не потребление трансжиров и канцерогенов. Отец или брат?
— Анри говорит, что рад увидеть вас еще разок. Как тогда, на выпускном.
Отец или брат, не так важно. Выпускных в жизни человека среднего класса как минимум два, и уж на каком-то его родные точно найдут время поприсутствовать. А если не найдут, то никто не придет искать таких безразличных родных ко мне.
Я работаю, причем славно, за что отдельно стоит себя после тяжелого дня похвалить, но из головы у меня не идет тот парень из первого ряда. Мы явно ровесники, и он кажется мне смутно знакомым. Парень продолжает улыбаться, как будто бы конкретно мне.
А потом я замечаю вот что: он поднимает руку на каждом, абсолютно на каждом имени, которое я называю. Не пропускает ни одного, и улыбается так искренне и красиво. Может быть, это он так шутит. А может быть, только может быть, он знает столько мертвецов.
В конце я говорю напутственную речь, дурацкую, сопливую, всю о том, что смерть, это не конец, что мы всегда вместе с теми, кого любим и они не оставят нас.