— Сумнуешь? — спрашивает Пастоленко, поворачиваясь к Коле Трубицыну и проводя ладонью по блестящему полотну пилы.
— Ребята Антонова громят, а меня учиться оставили, — не сразу отзывается Коля. — Зачем? Пока выучишься, последним белякам конец!
— Так! — соглашается Пастоленко.
Новичок выбирается из кустарника и кладет на землю охапку веток.
Это высокий мальчик в черной, аккуратно сшитой куртке с карманом на груди, из которого выглядывает расческа, с тонкими губами и полным, красивым, но всегда недовольным лицом.
От веток потянуло сильным ароматом, заглушающим запахи озерной тины.
— Што ж вы, хлопцы, робите?.. Черемуху на веники обломали, — укоряет Пастоленко, принюхиваясь длинным носом.
— Твой, что ли, лес? — бормочет Новичок. — Подумаешь, черемуху пожалел! Истопник — и думай о дровах!
Коля отбрасывает гитару и поднимается.
— А кто такой — истопник? — спрашивает Трубицын. — Пролетарий он. А о чем должен думать пролетарский класс?
Коля ждет ответа, застегнув шинель и в упор глядя на Новичка. Не дождавшись, сам себе отвечает:
— О мировой революции! Понимаешь, малый?..
Веники связаны, и мы возвращаемся к бараку. С опушки видно все Успенское: синяя излучина реки с песчаным островком на стрежне; лес, темно-зеленый ближе к нам и почти черный у воды, двумя крылами спускается по пологому склону к берегу. Впереди — черный прямоугольник только что вскопанного огорода, полуразрушенный барский дом с белыми колоннами, а у опушки разбросаны бараки; ближний — наш, в зарослях сирени — барак девочек, и над рекой — старших коммунаров.
На огороде сгибаются и выпрямляются маленькие фигурки: сажают рассаду. У дома бесцветным пламенем горит костер; печи разрушены, и обед пока готовят на дворе. От реки поднимается паренек с коромыслом через плечо. Иногда луч солнца падает на ведра, и они вспыхивают так, что кажется, будто солнечный зайчик скользит по зеленому склону снизу вверх.
Интересно отсюда, с вышины, угадывать ребят. Это не Вовка ли Васильницкий тащит воду? Или Мотька? А это, конечно, Лидка Быковская, маленькая, круглая, с развевающимися косами, не бежит, а катится к огороду. А вот прошел, высоко поднимая ноги, длинный Аршанница. Только дежурный может шагать с такой важностью.
Из леса доносятся Колин голос и звуки гитары, но слова разобрать невозможно.
— Глупая песня! — небрежно цедит Новичок. — Зачем это тельняшку рвать? Выдумал…
— Разве бывают песни глупые? — спрашивает Глеб.
— А огольцы дурее дурака бывают? — обрезал Новичок. — Всё выдумывают. И почему «коммуна»? Это была Парижская Коммуна…
…Мы с Глебом подметаем, а Новичок поправляет постели, чтобы не оставалось складок на одеялах, чемоданы и корзинки — у кого они есть — не высовывались из-под коек, а полотенца были сложены треугольником, по-красноармейски, как показывал Николай.
На полу разбросаны ветки черемухи с еще не распустившимися цветочными почками. Уборка закончена, и мы последний раз оглядываем сделанное. Кажется, все как надо, только на койке Новичка, нарушая порядок, лежит коричневый чемодан с блестящим медным замком.
— Убери! — говорю я.
Новичок пожимает плечами.
— Убери, тебе сказано!
Входит Аршанница, и чемоданчик остается на одеяле: теперь не до спора. Этот длинный, выше всех, коммунар с худым лицом и запавшими, очень яркими голубыми глазами считается самым требовательным дежурным. Но сегодня он торопясь, не глядя проходит по бараку и, уходя, строго приказывает:
— Глеб, один будешь дневалить! Юрка, картошку чистить; «распределение» зашивается. Алексей, на огород! Живей, ребята!
Я возвращаюсь часа через три голодный и усталый. В бараке по-прежнему никого, кроме Глеба. Обхватив руками колени, он не отрываясь смотрит на койку Новичка. Глеб так увлечен зрелищем чего-то мне от дверей невидимого, что даже не оглядывается, когда я вхожу.
— Глеб!
Только теперь он поворачивает ко мне совсем не загорелое, худенькое лицо и машет рукой:
— Скорей!
На постели Новичка — раскрытый чемодан, туго набитый пакетами и свертками. Желтая в пупырышках куриная нога выглядывает из промасленной бумаги. Запахи жареного мяса, сала, колбасы с чесноком, которые я помню по раннему детству, не оставляют сомнения в содержимом чемоданчика.
— Хотел под койку положить, а оно раскрылось, — глотая слюну, шепчет Глеб. — Просто само…
Кончился рабочий день. С грохотом, швыряя в угол лопаты, в барак вваливаются огородники и артель лесорубов. Мы стоим вокруг койки Новичка, у туго набитого чемоданчика; куриная нога, как маяк, показывает путь ко всему этому великолепию.
Стоим и смотрим.
Конечно, мы давно привыкли к тому, что нам всегда — днем и ночью, в праздники и будни — хочется есть, и сосущее ощущение пустоты в желудке не очень мешает нам. Но сейчас голод кажется нестерпимым.
— Откуда это? — спрашивает Глеб.
— Новичок вчера к отцу ездил, — отзывается кто-то.
— У него отец — начальник продснаба, — поясняет другой.
Мы стоим, как-то сразу ослабев, и от запахов пищи неприятно, медленно кружится голова.
— Разделим! — почему-то шепотом предлагает Мотька то, что с первого мгновения пришло в голову каждому.
Не раздумывая, он шагает в середину круга и разворачивает свертки, выкладывая на одеяло толстый пласт сала с розовыми прожилками, пирожки, круг копченой колбасы, сахарную голову в синей обертке.
Мы следим за каждым движением Мотьки в таком же восторженном молчании и с таким же удивлением, с каким следит зритель, впервые попавший в цирк, за фокусником, вытаскивающим из шляпы разноцветные шали, цветы и блестящие шары.
— А это что? — спрашивает Глебушка, кончиком пальца притрагиваясь к тугому кругу колбасы.
Нам кажется, что чемоданчик почти что волшебный, и мы разочарованно вздыхаем, когда Мотька вытаскивает из его глубин последний пирожок вместе с кульком карамели и, приподняв, переворачивает чемодан вверх дном, высыпая крошки.
Мы следим за Мотькиной работой, даже не спрашивая себя, правильно ли то, что он сейчас делает. Ведь живем мы в коммуне, и все у нас общее! Никогда еще не нарушался этот незыблемый коммунарский закон.
Жардецкий вспомнил, что надо позвать Новичка, — он до сих пор не вернулся. Но Вовка объясняет, что Новичка послали на станцию за почтой.
— Оставим порцию, и делу конец!
Нам и в голову не приходит, что у Новичка могут быть другие планы использования продуктов, которые он вчера привез из города. Все, что находится тут, между лесом и рекой, принадлежит нам и никому больше.
Мотька работает, как хирург, совершающий сложную операцию, и, когда он протягивает раскрытую ладонь, кто-то, как опытная операционная сестра, кладет в нее ножик с предупредительно раскрытым лезвием, а еще кто-то сдвигает с топчана матрац и расстилает газету, чтобы удобнее было резать сало и колоть сахар.
Никого не спрашивая — тут и спрашивать не о чем, — Мотька делит продукты на три доли — старшим коммунарам, девочкам и нам — и, завернув первые две части, откладывает их в сторону.
Разрезав сало и колбасу на двадцать шесть частей, Мотька дробит треть курицы — долю нашего барака — на микроскопически малые куриные атомы. А потом, тщательно вытерев руки, бросается в атаку на сахар, разбивая его легкими ударами ножа и перекладывая крупинки так, чтобы даже лишний карат драгоценного вещества не попал в одну порцию за счет другой. Можно не думать о том, что такое собственность, и твердо знать, что такое справедливость.