Отсчитав шестнадцать миллионов, Додонов выхватил у Мотьки талоны, с ожесточением разорвал их на мелкие клочки, швырнул в танцующих и, вздохнув, стал деловито проталкивать деньги в отверстие кружки.
— Что это такое, господа? — раздается у меня из-за спины сердитый голос.
Додонов поднимает голову и, оторвавшись от своего занятия, несколько секунд неподвижно, с усилием вспоминая что-то, смотрит поверх моей головы. Руки его шарят по столу, ощупывают карманы. Рот сжимается, на плоском лице желваками выступают скулы.
Мотька успел затолкнуть в кружку последние бумажки и придвинулся ко мне.
— Ограбили! — вдруг тоненьким голосом выкрикнул Додонов.
Чья-то ладонь протянулась из-за спины и тяжело легла на кружку.
— Бежим! — крикнул Мотька.
Я рванулся за ним, но кто-то крепко держит меня за воротник куртки и не дает двинуться, Напрягая все силы, я рванулся, еще раз — в сторону, потом вниз — и упал на пол.
В ту секунду я увидел ряды столиков, людей, которые бегут со всех сторон — может быть, на помощь Додонову, а может быть, нам на выручку, — бешеное скуластое лицо Додонова над опрокинутым столиком, скомканную скатерть и разбитые, бутылки внизу подо мной.
Больше я ничего не вижу и только сжимаюсь, сжимаюсь, напрягая все силы, совершенно как еж, когда голодная собака нападает на него. Сжимаюсь в комок, стараясь так прижать колени к подбородку, чтобы они срослись, так запрятать, прижать к себе кружку, о которую часто, со звоном бьется сердце, чтобы она вошла внутрь, потому что все время я знаю и помню одно: если кружку отнимут, это гораздо хуже, чем умереть, и это невозможно.
Надо мной кипит драка. Чьи-то руки пробираются между подбородком и коленями, стараясь разжать меня, как разжимают раковину. Кто-то тяжело, с хрипом сопит надо мной, горячо дышит в затылок. Я откатываюсь на полшага по винным лужам, с хрустом давя разбитое стекло, но руки снова настигают меня и, в кровь царапая подбородок, протискиваются вершок за вершком к кружке.
— Мотька! — из последних сил зову я на помощь.
И вдруг у пола между чьих-то ног я увидел прищуренные, светящиеся, как у кошки, Мотькины глаза. Он подполз ближе, и что-то горячее капнуло мне на лицо — это Мотька укусил руку навалившегося на меня Додонова.
Сквозь звон и хруст стекла, топот ног, шум драки я услышал ни на что не похожий, дикий вой, и в тот же момент почувствовал, что руки, пробирающиеся к кружке, разжались, освободив меня.
Я проползаю между ног, под столиками, то и дело ощупывая кружку, боясь упустить Мотьку, который, пригнувшись, огибая столики и колонны, бежит к дверям.
За спиной бушует драка; оттуда доносится тяжелое дыхание, скрип раздавленного стекла и тонкий крик Додонова, тянущего одну букву: «Оооо-ооо-ооо».
У дверей никого нет, и мы выбегаем на улицу.
Мы бежим, не оборачиваясь, во весь дух, и кажется, что в темноте за нами мчится весь ресторан: официанты с поднятыми подносами, толстые шубы, Додонов с выпуклыми красноватыми пуговками глаз на бешеном скуластом лице.
Мы бежим из последних сил, но топот за нами становится все громче. А может быть, это стучит кружка, ударяясь о пряжку пояса, кровь в висках, собственные наши сердца?
Мы бежим вниз по Тверской, по заваленному снегом Александровскому саду. Ветер со снегом дует навстречу, как будто ловит нас, широко расставив руки и с тонким, удивленным свистом смыкая их где-то далеко позади.
Мы добегаем до берега Москвы-реки и падаем просто потому, что больше нет сил. Кружка лязгнула о лед, и стало тихо. Темно, и другого берега не видно. Внизу неясно виднеется замерзшая река. Кое-где ветер выдул снег, и обнажился лед, зеленовато-черный, как бутылочное стекло. Перед глазами намело пушистый холмик снега, на нем темнеет круглое пятно от дыхания.
Холмик становится выше, заслоняя реку, и исчезает; я снова слышу топот, оборачиваюсь и вижу бегущего поросенка с петрушкой во рту, а за ним в темноте тяжело топающего сапогами толстого нэпмана в шубе. Вот он нагнал меня, схватил за плечо и тянется к кружке, но я подтягиваю ноги и сжимаюсь в комок, напрягаясь всем телом.
Открываю глаза. Это Мотька наклонился надо мной, трясет за плечо и кричит в самое ухо:
— Вставай! Замерзнешь!
Я ощупываю кружку и, успокоившись, поднимаюсь. На улице пусто, тихо и темно. Мы идем к райкому сдавать деньги. Тяжелая жестяная кружка с сургучной печатью покачивается, ударяя по животу, и брезентовая перевязь оттягивает плечо. Мы идем к райкому, и я вспоминаю Ерохина, веснушчатую и ее подругу — строгую красивую девушку, которая решила нашу судьбу.
— Дай помогу! — просительным голосом предлагает Мотька, но, хотя он теперь на всю жизнь мой самый лучший товарищ, я не отдаю кружки, а он не отнимает и даже не просит больше.
Мы идем, часто останавливаясь, чтобы передохнуть. Тогда я сразу чувствую, что ноги становятся резиновыми, подгибаются колени, и я прислоняюсь к стене или прямо сажусь на тротуар с Мотькой рядом. Через секунду он снова трясет меня за плечо и кричит: «Вставай, замерзнешь!»
Мы поднимаемся и идем дальше — по Пречистенке, по кривому Мертвому переулку, мимо облупившихся домиков с окнами, закрытыми ставнями.
На середине Арбата горит костер, и, протянув руки к огню, вокруг стоят трое красноармейцев в буденовках с красными звездами. Мы греемся рядом с ними, но недолго, потому что начинает пахнуть сургучом и страшно, как бы не растаяла и не загорелась печать на кружке.
Теперь мы большие и должны сами думать обо всем. Это я знаю, что многое изменилось за сегодня, и теперь мы большие, все равно, будем ли расти быстро или медленно, и все равно, что бы о нас ни говорили.
Утром что ж, утром можно было нас назвать грудняшками или еще как-нибудь, а теперь нельзя.
Мне кажется, что только теперь я понял, о чем думают взрослые. Красноармейцы у костра, Август, Костя Ерохин.
Это совсем не просто быть большим.
Мы идем медленно, оттого что устали и трудно идти по глубокому снегу. Мотька впереди, а я за ним.
МАЛЕНЬКИЕ СТАНОВЯТСЯ БОЛЬШИМИ
Один за другим маленькие становились большими и выходили из школы, последний раз пожав руку Тимофею Васильевичу, Ольге Спиридоновне, Августу, Федору Пастоленко — всем вам, мудрые и терпеливые наши товарищи педагоги. Мы шли по переулку, задерживая шаг, часто оглядываясь, неуверенно, почти как человек, который после болезни учится ходить.
Нам и в самом деле надо было научиться самостоятельно ходить по жизни. Это нелегко; маленькая наша коммуна совсем не то, что большая, строящая коммунизм Россия.
Мы шли по переулку и расходились, разъезжались по разным концам страны, теряли друг друга из виду. Но что-то связывало нас. И часто, когда было трудно, когда Мотька торпедировал вражеские корабли, когда мы шли на фронт, когда Лида, принимая буйный и непокорный класс, думала, как подчинить себе, — главное — не подчинить, а согреть, зажечь сорок ребячьих сердец, — перед нами вставала коммуна. Она возникала, как возникает перед глазами летчика, ведущего корабль над сплошной облачностью, в неожиданном просвете земля. Всегда в самую трудную минуту, когда силы уже на исходе, и всегда вовремя.
И в такие минуты разве могли мы не думать: какая мощь заложена в нашей коммуне, если она столько дала каждому из нас, стольким поколениям школьников, стольким людям, с верой и надеждой выпущенным ею в большой советский мир; если она, наша школа, так часто вспоминается, так часто приходит на помощь, так живет и в сильных и не в таких уж сильных душах.
…Вечер подходит к концу. Мы сидим, вспоминаем прошлое и думаем о будущем.