Холмик становится выше, заслоняя реку, и исчезает; я снова слышу топот, оборачиваюсь и вижу бегущего поросенка с петрушкой во рту, а за ним в темноте тяжело топающего сапогами толстого нэпмана в шубе. Вот он нагнал меня, схватил за плечо и тянется к кружке, но я подтягиваю ноги и сжимаюсь в комок, напрягаясь всем телом.
Открываю глаза. Это Мотька наклонился надо мной, трясет за плечо и кричит в самое ухо:
— Вставай! Замерзнешь!
Я ощупываю кружку и, успокоившись, поднимаюсь. На улице пусто, тихо и темно. Мы идем к райкому сдавать деньги. Тяжелая жестяная кружка с сургучной печатью покачивается, ударяя по животу, и брезентовая перевязь оттягивает плечо. Мы идем к райкому, и я вспоминаю Ерохина, веснушчатую и ее подругу — строгую красивую девушку, которая решила нашу судьбу.
— Дай помогу! — просительным голосом предлагает Мотька, но, хотя он теперь на всю жизнь мой самый лучший товарищ, я не отдаю кружки, а он не отнимает и даже не просит больше.
Мы идем, часто останавливаясь, чтобы передохнуть. Тогда я сразу чувствую, что ноги становятся резиновыми, подгибаются колени, и я прислоняюсь к стене или прямо сажусь на тротуар с Мотькой рядом. Через секунду он снова трясет меня за плечо и кричит: «Вставай, замерзнешь!»
Мы поднимаемся и идем дальше — по Пречистенке, по кривому Мертвому переулку, мимо облупившихся домиков с окнами, закрытыми ставнями.
На середине Арбата горит костер, и, протянув руки к огню, вокруг стоят трое красноармейцев в буденовках с красными звездами. Мы греемся рядом с ними, но недолго, потому что начинает пахнуть сургучом и страшно, как бы не растаяла и не загорелась печать на кружке.
Теперь мы большие и должны сами думать обо всем. Это я знаю, что многое изменилось за сегодня, и теперь мы большие, все равно, будем ли расти быстро или медленно, и все равно, что бы о нас ни говорили.
Утром что ж, утром можно было нас назвать грудняшками или еще как-нибудь, а теперь нельзя.
Мне кажется, что только теперь я понял, о чем думают взрослые. Красноармейцы у костра, Август, Костя Ерохин.
Это совсем не просто быть большим.
Мы идем медленно, оттого что устали и трудно идти по глубокому снегу. Мотька впереди, а я за ним.
«SOS!»
Мотька попросил, чтобы я достал ему, то есть, попросту говоря, украл, кристалл галена, который, как он это точно знал, находится в синей картонной коробочке на второй полке шкафа в углу химической лаборатории.
И я согласился.
— Один только кристаллик, — повторял он умоляюще.- Я бы сам взял, но меня не пустят. Ты же знаешь, что меня не пустят!
Это было верно: в химической лаборатории Мотька Политнога не пользовался доверием.
Я согласился против воли, как бывало это и раньше. Иногда, раз или два в году, у Мотьки возникали такие бурные, сметающие все препятствия желания, что не было сил противиться им.
…Кроме преподавателя химии, два человека имели право в любое время посещать кабинет — Димка и Алька Мансурова.
Димка, худой, бледный, замкнутый и подозрительный, попал к нам в коммуну из Поволжья, где в голодный год погибла вся его семья.
Одна мысль владела тогда, как владеет и теперь, этим человеком: найти химические удобрения, которые при любых условиях обеспечат устойчивый урожай. Эта мысль, рожденная в голодном году, тяжелая и вечная, как земля на могилах близких, не оставляла Димку ни на минуту.
Иногда зимой он поднимался за полночь в такие ночи, когда трубы парового отопления роняли ледяные сосульки, а коммунары, под своими одеялами, как черепахи под панцирем, пытались согреться собственным дыханием, поднимался и шел, чтобы при свете луны осмотреть горшочки с опытными озимыми посадками. Эта страсть делала беззлобного и бескорыстного мальчика совершенно беспощадным, если дело касалось химических реактивов.
Оставалась надежда на Альку.
Назавтра предстоял урок, для которого понадобится дистиллированная вода. Я вызвался помочь Альке перегнать воду.
Мы сидели около куба, наблюдали за капельками, оседающими на стенках стеклянных трубок, и лениво переговаривались, наслаждаясь теплом. Освещенные закатом окна гасли медленно и неохотно. Тяжелые капли падали с усыпляющим ритмичным шумом.
Я дождался, пока Алька задремала, на цыпочках подкрался к шкафу, сразу нашел синюю коробочку и достал кристалл галена.
Все бы сошло благополучно, но я очень волновался и в спешке опрокинул стеклянную банку с реактивами. Попробовал собрать порошок, но не успел, потому что Алька вдруг зашевелилась, вскрикнула во сне, и мне показалось, что она вот-вот откроет глаза.
Действительно, едва я успел вернуться на место, она подняла голову.
Больше она не засыпала, а через полчаса явился Димка, и исчезла последняя надежда, улучив момент, замести следы преступления.
Я ушел из кабинета, спиной чувствуя недоверчивый Димкин взгляд.
В спальне Мотька сразу бросился ко мне, схватил кристалл и, взглянув на добычу, мгновенно умчался вниз, к Федору Пастоленко, с которым занимался какими-то таинственными опытами в каморке рядом с котельной.
Слышно было, как под тяжестью Мотькиного тела разными голосами стонут перила лестницы на всех четырех этажах. Потом они замолкли. Я постоял на верхней площадке и вернулся в пустынную и темную в предвечерний час спальню.
На другой и следующий за ним день я видел Альку только на уроках, и как-то так получалось, что мы не перебросились с ней ни единым словом. Может быть, мы оба инстинктивно избегали тяжелого разговора, который был неизбежен. Несколько раз я ловил на себе ее взгляд и поднимал голову, но сразу снова опускал, откладывая неприятное объяснение.
И с Мотькой я совсем не виделся: он приходил в спальню, когда все уже спали, а утром исчезал до рассвета.
Наконец, на третий день, когда я вечером шел по коридору, Алька неожиданно выступила из темноты и, преградив дорогу, не своим-холодным, звенящим голосом спросила:
— Что ты взял в химическом кабинете?
В коридоре было пусто. В клубе драматический кружок ставил спектакль «Рамзес IV». Пьеса уже началась, и только иногда по коридору торопливо проскальзывали последние зрители, опоздавшие, как и я, из-за ужина.
Никто не мешал разговору.
Алька стояла неподвижно. В слабом свете, падавшем из окна, неясно выступала ее напряженно вытянутая фигурка.
— Что ты взял? — повторила она, на этот раз тихо и просительно.
Из-за дверей клуба доносился монолог Рамзеса IV — Вовки Келлера, которого я не любил:
«О жалкие рабы! Богиня Нила разгневалась на вас — падите ниц!»
Иногда другой голос заглушал Рамзеса. Это суфлер и автор пьесы, Ленька Красков, увлеченный своим творением, начинал подавать текст слишком громко. На середине слова Ленька замолкал, как бы захлебнувшись.
— Что ж ты молчишь? — еле слышно продолжала Алька, опустив руки и сведя плечи, отчего сразу сделалась маленькой и беспомощной. — Димка сказал: либо ты взял, либо я, больше некому…
Я уже не слышал голоса Рамзеса, все отступило и исчезло в темноте за неясно видимой Алькиной фигуркой. В эту секунду я перебрал все возможные решения и, не найдя выхода, уже не рассуждая, схватил Альку за руку и побежал вниз по лестнице, чтобы отобрать у Мотьки проклятый гален.
Мы вбежали в подвал. Из полураскрытой дверцы топки вырывалось сердито гудящее пламя. Не оглядываясь, я миновал топку и распахнул дверь в каморку Пастоленко.
За маленьким столом сидел Мотька, а напротив, напряженно прислушиваясь, наклонился к нему Федор Евтихиевич. На голове у Мотьки были укреплены наушники, глаза округлились, губы полураскрылись, придавая лицу такое торжественное и вдохновенное выражение, что гнев вдруг исчез, сменяясь почтительным удивлением.
Наушники держались плохо, и Мотька изо всей силы прижимал их рукой, так что на запястье выступили жилы, а краешек уха побледнел.
Федор Пастоленко перегнулся через стол и затаив дыхание вглядывался в темные Мотькины глаза, стараясь через них проникнуть хоть на порог того мира, где, позабыв обо всем, находился Политнога. На столе стоял маленький прибор с винтами и переключателями. От него к наушникам и стене каморки тянулись провода.