Выбрать главу

Ласька упал рядом с Трофимовым, и сразу ему показалось, что он очутился даже не в Москве, а в Ленинграде, в маленькой комнате на берегу Мойки, слышит сонное Федино дыхание и в звездном свете, проникающем в окошко, видит лицо сына на подушке, как видел когда-то ночью, возвращаясь из порта… Ласька понимал, что теряет сознание, и понимал, что не имеет права этого делать. Он судорожно глотнул воздух, и сразу снова возник грохот, темнота шахты, прорезанная узкой полоской света, тело Трофимова.

Ласька поднялся и потащил Трофимова дальше по штреку. Рубашка намокла, волосы тоже были совершенно мокрыми, и пот, стекая по лбу, заливал глаза.

У поворота он столкнулся со спасателями. Трофимова взяли у него из рук, Лаську тоже положили на носилки и понесли. На этот раз он не сопротивлялся и не делал попыток идти самостоятельно.

Лаську несли очень осторожно. На вопросы он не отвечал, лицо у него было совершенно без кровинки, но спокойное, с тем же напряженным, почти торжественным выражением, которое Орлов запомнил еще вчера вечером, когда они после смены лежали в штольне.

Его положили на диван в комнате редакции. Сделав усилие, Ласька притянул Орлова за руку и попытался спросить о чем-то, но Орлов не мог разобрать ни одного слова. На всякий случай он громко сказал:

— Все благополучно. И Трофимов жив. Не волнуйся и отдыхай.

Ласька лежал неподвижно, с широко раскрытыми глазами, повернув голову к окну. Осторожно высвободив руку, Орлов побежал вызвать врача. На дворе стояли и не расходились спасатели, рабочие ночной смены — очень много людей. У дверей валялись носилки. Орлов только что вошел в конторку и снял с рычага трубку, когда увидел машину скорой помощи; она остановилась у шахткома.

Когда он шел обратно, ему показалось, что народу на шахтном дворе еще прибавилось. И вдруг он заметил, что все стоят с обнаженными головами. Он и сам снял шапку, еще не зная, зачем это делает, и вдруг понял, что произошло.

Теперь комната редакции была ярко освещена. На столе белел незаконченный номер стенгазеты, из-под которого выглядывала картонка с выведенной тушью неровным Ласькиным почерком надписью: «Тише! Тут работают!» Ласька лежал по-прежнему, чуть повернув голову к окну, как будто прислушиваясь.

Шел тридцать шестой год. Еще шла война в Испании, и не так далеко было до новой войны. Впереди оставался тот «последний, решительный», о котором каждый из нас всегда помнил. Людям наших поколений надо было знать, как жить и как отдавать жизнь, когда это необходимо.

В МОСКВЕ, ДОМА…

Осень сорок третьего года. Бригаду перебрасывают с Калининского фронта на юг. Мы застряли на полустанке в шестидесяти километрах юго-западнее Москвы, застряли, видимо, надолго: впереди разбомблен путь, и я уже раз десять просил комбрига отпустить меня на сутки домой.

— Что вам там делать, лейтенант Лынь? Сами говорили, семья в эвакуации, друзья в армии, — отвечает комбриг. И в виде утешения добавляет: — Смотрите, ливень какой.

Действительно, за открытой дверью теплушки — стена дождя. Иногда ветер меняет направление, и дождь врывается в теплушку; мы нехотя поднимаемся и отступаем к задней стенке вагона. Через завесу дождя видна облетевшая роща и дальше дорога, по которой изредка на предельной скорости проносятся машины — из Москвы и в Москву. Я больше не докучаю комбригу просьбами, но провожаю взглядом каждую машину, пока она не скроется; это уставом не запрещено. Конечно, комбриг прав: никого близких в Москве не осталось, но все-таки, раз дорога с фронта на фронт волей случая пролегла мимо дома, нельзя там не побывать.

Небо постепенно светлеет, но вместе с проступающей кое-где линялой синевой, ближе к горизонту, возникают и красноватые полосы приближающегося заката.

Комбригу, человеку мягкому, надоедает смотреть на мое унылое лицо, и он со вздохом решает:

— Ладно, отправляйтесь! Только чтоб завтра к вечеру, к двадцати ноль-ноль, догнать эшелон. Как хотите, а догоняйте!

Последние слова я слышу, уже соскочив на землю.

Красные листья осин падают на плащ-палатку и прилипают к ней, как нашивки за ранения; дождь сразу смывает их, но ветер лепит новые листья. Я наступил на гриб. Роща полна белыми грибами и почерневшими, ссохшимися от старости ягодами земляники.

На шоссе я поднял руку и через десять минут ехал уже со всеми возможными удобствами к Москве.

Дождь с прежним упорством барабанил по брезенту, покрывавшему кузов грузовика.

Машина довезла меня до Охотного ряда. Долго, больше часа я звонил по автомату, уступая кабинку и снова занимая ее, всем родным, друзьям и знакомым, которых раньше, то есть до войны, у меня было много.

Одни телефоны не отвечали, а по другим я узнавал, что хозяева ушли на фронт или эвакуировались вместе с заводами и научными институтами.

Комбриг все это предсказывал, и, конечно, он был прав, но все-таки побывать даже в опустевшей Москве значило для меня очень многое.

Последним с каким-то странным, тревожным чувством я набрал Ласькин номер. Там тоже никто не подошел. Неужели и Федя на фронте? Ему должно быть семнадцать или восемнадцать лет, и это вполне возможно.

…Я не торопился и долго бродил по городу, предоставляя ногам самим избирать направление. Прошел мимо лаборатории, где работал до июня сорок первого года, мимо давно забытого всеми Института благородных девиц, из окна которого мы с Мотькой выпрыгнули когда-то, и остановился у здания коммуны, которую четверть века назад мы искали трое суток и нашли наконец, голодные, замерзшие, чтобы не терять никогда, до самого конца юности, и хранить в сердце всю жизнь.

Улицы были темны и малолюдны, по мостовым маршировали воинские отряды, и этим и еще чем-то гораздо более важным Москва нынешняя так напоминала Москву двадцатых годов, что прошлое рисовалось в памяти особенно отчетливо.

Тогда, в детстве, мы пришли к этому дому также поздно вечером. Двор был завален снегом, на улице ни души, здание казалось нежилым, но, когда мы открыли дверь, первый, кого мы увидели в конце длинного полутемного коридора, был Ласька. Он шел медленно, видимо задумавшись; куртка, по детдомовской моде, была для тепла накинута на голову.

Этой минуты встречи я почему-то никогда не мог вспомнить ясно. Помню только, что я сразу узнал Лаську, хотя лицо его было почти совсем закрыто курткой. А узнав, успокоился и подумал, что, если бы и на этот раз адрес оказался неправильным, мы бы с Мотькой уж совсем не знали, что делать.

Помню еще, как к нам подошел высокий человек с седой бородкой и Ласька сказал:

«Вот, Тимофей Васильевич, малыши-бродяги».

…Дверь открыта, и я, не стучась, захожу в вестибюль. Тут особенно ясно видно, как сильно повреждено здание бомбой. Из-за этих повреждений, должно быть, и выбрался отсюда госпиталь, о недавнем пребывании которого свидетельствуют невыветрившиеся запахи карболки и йодоформа, склянки из-под лекарств, куски марли и бинты на полу.

В здании пусто. Сквозь проломы в стенах дует ветер с дождем. Я хожу по комнатам и коридорам, поднимаюсь с этажа на этаж. Все время кажется, что кто-то идет вслед, что сейчас из темного коридора выбежит Мотька, веселый, радостный, торопливый, с какой-нибудь совершенно сногсшибательной новостью.

За приоткрытой дверью канцелярии видна яркая оранжевая полоса, точно там сейчас «большой костер» и Август проверяет счета. Открываю дверь: конечно, в канцелярии пусто, только за окном, за деревьями разросшегося сада, горит закат.

Я перехожу из комнаты в комнату, бережно развертывая и складывая в памяти воспоминания, как складывал в вещевой мешок, когда уходил на фронт, смену белья, ружейный прибор, толстую тетрадь и патронник с патронами. Они все понадобятся мне. Нам сейчас нужны все силы, накопленные в мирные годы, а значит-и все силы, которые так щедро дала нам коммуна, когда-то давно, раз и навсегда!

1954-1957