Но я подумал, что он все же умудряется обходиться своими силами. В теплые вечера мы часто слышали, как он тихо напевал, сидя у дверей дома и подыгрывая себе на гитаре, в то время как старший сын вторил мелодии пронзительными звуками мандолины, а иногда вся семья пела хором, и тогда ночная тьма наполнялась страстным, гортанным пением. Чаще всего это были песни Пьедигротты, и голоса разливались лениво, не спеша, усиливаясь от ноты к ноте, или вдруг резко меняли тон на рыдающем звуке. Под звездным небом их пение звучало не без приятности.
— Перед войной, в мирное время, — продолжал Карло — а он очень надеялся и даже верил, что хорошие времена вернутся и жизнь станет дешевой и легкой, — я, бывало, ездил слушать оперы в Политему Оперный театр во Флоренции.. Ах, что были за оперы! Великолепные! Но теперь за это надо заплатить целых пять лир.
— Очень дорого, — согласился я.
— «Трубадур» есть у вас? — спросил он. Я покачал головой.
— А «Риголетто»?
— Боюсь, что нет.
— А «Богема»? «Паяцы»? «Девушка с Запада» Опера Пуччини.?
Я и тут должен был разочаровать его.
— И даже «Нормы» нет? И «Севильского цирюльника»?
Я поставил дуэт из «Дон Жуана» в исполнении Баттистини. Он согласился, что это — хорошее пение, но я видел, что музыка ему не очень понравилась. А почему? Он затруднился ответить.
— Это не то, что «Паяцы», — сказал он наконец.
Боюсь, что мой граммофон разочаровал Карло и его старших детей. Правда, они были слишком вежливы, чтобы открыто высказать свое неудовлетворение; они просто после первых двух дней потеряли к нему всякий интерес. Им больше нравились гитара и их собственные песни.
Гвидо же, наоборот, был заинтересован чрезвычайно. И полюбилась ему именно серьезная музыка, а не танцевальные мелодии, под четкие ритмы которых с удовольствием топал наш Робин.
Я вспоминаю, что первой услышанной Гвидо пластинкой были тягучие звуки баховского концерта фа-минор для двух скрипок. Эту пластинку я поставил сразу же после ухода Карло. Мне казалось, что это, так сказать, самое музыкальное из всех музыкальных произведений — прохладнейший и чистейший ключ, который освежит мой иссохший от жажды мозг. Музыка только началась, ее чистая н печальная красота только еще раскрывалась, подчиненная строжайшим и точным законам интеллектуальной логики, как вдруг в комнату из лоджии с топотом вбежали дети: впереди — Гвидо, а за ним — запыхавшийся Робин. Гвидо так и застыл перед микрофоном и стоял неподвижно, весь обратившись в слух. Его голубовато-серые глаза широко раскрылись, а пальцы знакомым мне коротким, нервным движением теребили нижнюю губу. Он, видимо, затаил дыхание, ибо я заметил, что через несколько секунд он шумно выдохнул воздух и снова глубоко вздохнул. Он бросил на меня вопросительный, одновременно удивленный и восторженный взгляд и засмеялся коротким смешком, который перешел в какую-то нервную дрожь, а потом снова повернулся к источнику этих немыслимых звуков. Рабски копируя товарища, Робин тоже встал перед граммофоном в такую же позу и время от времени поглядывал на Гвидо, чтобы убедиться, что он все делает точно так же; он даже ухватил себя за нижнюю губу. Но через минуту это ему надоело.
— Хочу солдатиков, — сказал он, поворачиваясь ко мне. — Солдатиков! Как в Лондоне.
Он, видно, вспомнил четкие военные ритмы и веселую маршировку вокруг комнаты. Я приложил палец к губам.
— Потом, — прошептал я.
Робин еще секунд двадцать молчал и даже исхитрился стоять смирно. А потом схватил Гвидо за рукав и закричал:
— Vieni, Guido. Солдатики. Vieni giuocare soldati[1].
И тогда впервые я увидел, как Гвидо потерял терпение.
— Vai[2], — шепнул он сердито, ударив по цепляющейся руке, и грубо оттолкнул Робина. И потом придвинулся ближе к граммофону, словно хотел удвоенным вниманием возместить то, что пропустил из-за Робина.
Робин с удивлением посмотрел на него. Такого никогда раньше не бывало. Затем он залился слезами и бросился ко мне за утешением. Когда они помирились — а как только музыка кончилась и Гвидо вспомнил о Робине, он тут же начал раскаиваться и был мил, как умел быть всегда, — я спросил его, как ему понравилась музыка. Он сказал, что она красивая. Но итальянское слово «bello» слишком неопределенно и произносится так часто и с такой легкостью, что теряет всякое значение.
— А что тебе больше всего понравилось? — настаивал я. Ведь он слушал с наслаждением, и мне было интересно, что же произвело на него такое впечатление.
Он задумчиво сдвинул брови и с минуту молчал.
— Ну, вот, — сказал он наконец, — мне понравилось это место. — И он пропел длинную музыкальную фразу. — Там еще слышно, как поет и какая-то другая штука… — Тут он прервал сам себя: — А что это за штуки там поют?
— Они называются скрипки, — ответил я.
— Скрипки. — Он кивнул — Так вот, другая скрипка пела так. — Он снова напел мелодию. — А почему одна и та же не может петь два мотива сразу? А что в этом ящике, внутри? И почему он так шуршит?
Ребенок забросал меня вопросами.
Я отвечал ему как умел, показал маленькие спирали на диске, иглу, диафрагму. Напомнил ему, как дрожит гитарная струна, если по ней ударить; я рассказал ему, что звук — это колебание воздуха, и попытался объяснить, как эти колебания отпечатываются на черной пластинке. Гвидо слушал очень серьезно и время от времени кивал головой. У меня создалось впечатление, что он прекрасно понимает все, о чем я говорю.
Но к этому времени бедняга Робин так истомился, что из жалости к нему мне пришлось отослать мальчиков поиграть в сад. Гвидо покорно повиновался, но я видел, что ему хотелось бы остаться и еще послушать музыку. А немного позже, когда я выглянул в сад, то увидел, что Гвидо прячется в буйных зарослях лавра и рычит, как лев, а Робин с нервозным смехом, словно он боялся, что эти страшные звуки и вправду перейдут в рычание настоящего льва, бьет по кустам палкой с криком.
— Выходи, выходи! Я хочу тебя застрелить.
После обеда, когда Робина увели наверх спать, Гвидо вернулся ко мне.
— Можно мне послушать музыку? — спросил он. И целый час сидел перед граммофоном и слушал, слегка склонив набок голову, а я ставил ему пластинки одну за другой.
С тех пор он стал ежедневно приходить в это время. Очень скоро он знал всю мою фонотеку. У него были свои любимые и нелюбимые вещи, и, желая услышать то, что ему хочется, он напевал мне главную тему.
Вагнера он не любил, так же как и Дебюсси. Когда я ставил пластинку с «Арабесками» Дебюсси, он спрашивал:
— Почему он все твердит и твердит одно и то же? Он должен играть что-нибудь новое, или идти дальше, или сделать так, чтобы пьеса росла. Неужто он не может придумать что-нибудь другое?
Но к «Послеполуденному отдыху фавна» Дебюсси он относился менее критически.
— У них красивые голоса, — сказал он.
Моцарт наполнил его восторгом. Он был очарован дуэтом из «Дон Жуана», который его отцу показался недостаточно потрясающим. Но больше всего Гвидо любил квартеты и симфоническую музыку.
— Музыка нравится мне больше, чем пение, — говорил он.
И я подумал, что большинство предпочитает пение симфонической музыке и интересуется скорее исполнителем, чем исполняемым произведением. Безликий оркестр трогает меньше, чем солист. Туше пианиста — это прикосновение, свойственное данному человеку, и верхнее ми принадлежит певице. Ради такого туше или ради этой ноты и стекаются толпы в концертные залы.