При этой мысли Оберон ощутил легкую боль. Он прожил всю жизнь, страстно домогаясь недостижимого, а такая жизнь в итоге приводит к равновесию, здрав ты рассудком или нет. Жаловаться незачем. В какой-то степени все они были здесь изгнанниками: хотя бы эту участь он разделял с ними и не завидовал ничьему счастью. Он определенно не завидовал Тимми Вилли, бежавшей отсюда в Город; не осмеливался завидовать и потерянному Августу. С ним всегда были эти немногие окна — черно-серые, недвижные и неизменные: окна, распахнутые в гибельные страны.
Оберон закрыл папку (в нос ударил аромат старой, потрескавшейся черной кожи) и вместе с тем оставил очередную попытку классификации этих и обширных серий других фотографий, рядовых и совсем напротив, доведенных вплоть до нынешнего дня. Он мог бы отложить собранное в его настоящем виде: распределенным по отдельным главам, снабженным дотошными, но — боже мой, насколько же недостаточными — перекрестными ссылками. Решение это не слишком его обескуражило. В последние годы он не раз принимался за кардинальную пересортировку, но затея неизменно кончалась одним и тем же.
Оберон терпеливо завязал тесемки папки, датированной «1911—1915», и встал, чтобы извлечь из тайника большой альбом в клеенчатом переплете. Без надписи. Здесь она ни к чему. В альбоме хранилось множество недавних фотографий, сделанных всего лишь десять-двенадцать лет тому назад, однако этот альбом составлял пару старой папке с его первыми снимками. Здесь была представлена другая сторона его деятельности как фотографа, труд всей жизни, выполненный левой рукой, хотя правая, движимая Наукой, на протяжении долгого времени знать не знала, чем занята левая. В конце концов возымело смысл только то, что произвела левая рука, а правая усохла. Он сделался (а может, и всегда им был) левшой.
Легче было определить, когда Оберон стал ученым, нежели когда он перестал им быть; в тот момент (если таковой имел место) его ущербная натура предала его и, не дав это уяснить, прекратила грандиозный поиск ради… ради чего? Ради искусства? Можно ли бесценные снимки в клеенчатом альбоме считать произведениями искусства, а если и нельзя — то какое ему до этого дело?
Любовь. Отваживался ли он называть это любовью?
Оберон положил альбом на черную папку, из которой он произрос, словно бутон розы из терновника. Вся его жизнь лежала тут перед ним в свете шипящей лампы. Белый ночной мотылек ударился об абажур и упал на стол.
В заросшей мхом лесной пещере Дейли Элис рассказывала Смоки:
— Он обычно говорил: пойдемте-ка в лес и посмотрим, может, что и увидим. И забирал с собой свой аппарат — когда маленький, а когда большой, из меди и дерева, на треноге. А мы упаковывали завтрак. Сколько раз мы сюда приходили — и не сосчитаешь!
— Мы приходили сюда только в жаркие солнечные дни, и потому — Софи и я могли снять с себя всю одежду. Мы бегали и кричали: «Вот! Вот!», а иногда: «Ой, всё!», если были не совсем уверены, что кого-то видим…
— Снять всю одежду? Сколько же вам было лет?
— Не помню. Восемь. Наверное, не больше двенадцати.
— Это было необходимо — искать?
Дейли Элис рассмеялась низким грудным смехом: она лежала, вытянувшись во всю длину, позволяя легкому ветерку ласкать ее — теперь тоже обнаженное — тело.
— Необходимости не было, — ответила она. — Просто мы забавлялись. А тебе разве не нравилось раздеваться, когда ты был маленьким?
Смоки припомнил, что чувствовал тогда: буйный восторг, раскрепощенность, свободу от стеснений, отброшенных в сторону вместе с одеждой. Чувство, не совсем сходное с сексуальными переживаниями взрослых, но не менее сильное.
— Нравилось, только когда поблизости не было взрослых.
— Да нет, Оберон не в счет. Он не был… не был, я думаю… ну, одним из тех. По сути, наверное, мы проделывали все это ради него. Он тоже становился вроде помешанного.
— Еще бы! — мрачно отозвался Смоки.
Немного помолчав, Дейли Элис продолжала:
— Он ни разу нас не обидел. И никогда, никогда не заставлял нас делать что-либо. Это мы придумывали разные штуки! А он — нет. Мы втроем поклялись держать все в тайне, и это мы заставили его дать слово. Он был вроде духа — как Пан или что-то в этом роде. Нас волновала его взволнованность. Мы бегали по кругу, визжали, катались по траве. Или останавливались как вкопанные, когда мозги у нас начинали гудеть и нам казалось, что мы вот-вот лопнем. Это было просто волшебно.
— И ты держала язык за зубами!
— Да! Но не потому, что тут было что-то такое. Всем и так все было известно — ну конечно, кроме Ма, Папочки и Клауд — однако никто из них и словом не обмолвился. Позже, правда, я со многими об этом заговаривала, и они восклицали: «Как, и ты тоже? И тебя Оберон водил в лес посмотреть, может, что и увидит?» — Она снова засмеялась. — Сдается мне, что он этим занимался не один год. Но я не знаю никого, кто возмущался бы этим. Похоже, выбор он делал с умом.
— Психические отклонения.
— Ой, не глупи, пожалуйста!
Смоки погладил свое обнаженное тело: в лунном свете оно отливало жемчужным блеском, а ветерок слизывал с него влагу.
— А он хоть раз что-то видел? Я имею в виду, кроме…
— Нет. Ни разу.
— А вы?
— Мы думали, что да.
Сама Дейли Элис в этом, конечно, не сомневалась: дивными яркими утрами они бродили в ожидании, обратившись в слух, с трепетом надеясь, что их куда-то поведут, и чувствуя (обе сразу, вдруг, одновременно), что за нужным поворотом дорога приведет их туда, где они никогда не бывали, но где все им так удивительно знакомо: там тебя возьмутза руку и скажут: «Вот мы и пришли ». А ты должен поглядеть в сторону — и тогда увидишь их.
Где-то за спиной у себя они слышали шаги Оберона и не могли откликнуться или показаться ему, хотя именно он привел их сюда; он запустил их, будто волчки — волчки, которые, кружась, ушли от него, каждый собственной дорогой.
— Софи? — выкликал он. — Элис?
Летний Домик наполнялся внутри голубым свечением: только на столе лучилась лампа, уже менее властно. Оберон, судорожно поколачивая кончиками пальцев о большие пальцы, бродил по комнатке, открывая коробки и заглядывая во все укромные уголки. Наконец он нашел то, что искал: объемистый конверт из мраморной бумаги, последний из множества других, в которых когда-то, давным-давно, ему присылали по почте французскую платиновую бумагу для печати.
Острая боль, сравнимая только с приступом тоски, прошила его туловище, однако тут же схлынула, причем гораздо скорее, чем отступала тоска, когда он ее испытывал. Оберон взял клеенчатый альбом и вложил его в конверт из мраморной бумаги. Потом изобретенной Уотерманом старой авторучкой (он никогда не разрешал своим ученикам писать шариковыми ручками) школьным почерком (теперь буквы дрожали, как если бы находились под слоем воды) надписал конверт: «Для Дейли Элис и Софи». Ему показалось, что с сердца его упала огромная тяжесть. Он приписал: «В собственные руки». Хотел добавить еще восклицательный знак, но передумал; только плотно запечатал конверт. На черной папке никакого имени он не проставил. Папка — да и все остальное — конкретно никому из живущих не предназначалась.
Оберон вышел во дворик. Птицы почему-то все еще не проснулись. Дойдя до конца лужайки, он хотел помочиться, но не смог, вернулся и сел в парусиновое кресло, увлажненное росой.
Оберон всегда полагал (разумеется, себе этого не представляя), что будет знать, когда именно наступит этот момент. Он воображал, что это произойдет об их пору — в сумерках, когда о фотографировании нечего и думать; что, спустя годы после того, как он признал полное свое поражение, впал в безнадежность, даже преисполнился горечи, в этом полумраке кто-то подойдет к нему, неслышно ступая по спящим цветам, головки которых даже не пригнутся к земле. По-видимому, он явится в образе ребенка, мерцая бесплотным обликом, как на старинном снимке, отпечатанном на платиновой бумаге; его серебряные волосы будут пылать огнем, словно зажженные солнцем, которое только что скрылось за горизонтом, или же, наоборот, еще не взошло. Он, Оберон, не заговорит с посланцем, не сможет заговорить, уже скованный смертью, но дитя обратится к нему со словами: «Да, ты знал нас. Да, ты единственный подошел ближе всех к нашей тайне. Без тебя никто не смог бы к нам приблизиться. Без твоей слепоты никто бы нас не увидел; без твоего одиночества никто из них не смог бы полюбить друг друга и зачать отпрысков. Без твоего неверия никому из них было бы не под силу поверить. Я знаю: тебе тяжко думать, что жизнь устроена настолько странно, но это так».