— Реб Менделе! Эти бумаги передал мне перед смертью Ицхок-Авром, мир праху его, с просьбой, чтобы я тотчас же, как только он отдаст богу душу, прочитал их перед всеми нашими богачами и выполнил неуклонно, до последней мелочи, все, что в них написано. Выполнение завещания покойного, как вы знаете, богоугодное дело, поэтому я немедля же после его кончины, то есть сегодня же, созвал к себе всех богачей, заправил нашей общины, и прочитал им часть этих бумаг, остальные мы отложили на завтра. Чего же я хочу от вас? От вас, реб Менделе, хочу вот чего: окажите такую честь и потрудитесь прийти ко мне, если будем живы, завтра утром, чтобы присутствовать при чтении бумаг. Зачем? Это вы узнаете, даст бог, после прочтения. Вероятно, так нужно. Завтра вы уже будете знать, что я потревожил вас ради великого дела. А теперь, чтобы вы могли ознакомиться с этим делом от начала до конца, даю вам прочесть — возьмите их с собой — те несколько листков, которые я сегодня уже прочитал нашим богачам.
Вернувшись к синагоге, я увидел — моя бедная голодная лошадка стоит навострив уши и поглядывает в тележку. «Ну, умница моя, говорю, по-приятельски ухватив ее за холку, пошли, говорю, жевать сечку! Пока еще, умница моя, тебе придется довольствоваться сечкой. Завтра, если твоя мудрость, с божьей помощью, подтвердится и я увижу, каков будет итог, увижу в своих руках какой-нибудь грош, — вот тогда-то ты и получишь у меня полную мерку овса! Ставлю в свидетели всю скотину, которая ночует здесь на синагогальном дворе».
На одном из листков, переданных мне раввином, я увидел надпись крупными буквами:
«ИСПОВЕДЬ ИЦХОК-АВРОМА»
Затем шло изложение какой-то истории.
«Я родился, — рассказывал Ицхок-Авром, — в городишке Безлюдове у бедных родителей. Отца я не помню, — он умер, когда я был еще в пеленках. После смерти он оставил миру в наследство хилую жену, немалую ораву детишек и меня в придачу. И все. Живы в памяти события моей жизни, начиная с той поры, когда мне было лет пять-шесть. Насколько помню, меня в юности большим умницей не считали. Когда я, бывало, что-нибудь говорил или делал, все кругом дружно смеялись. Баловать меня не баловали — не целовали, не ласкали, не обнимали, как других детей, и когда я, случалось, плакал, меня унимали, ублажали не лакомствами, не конфетками и игрушками, а оплеухами и тумаками. Я никогда не слышал слова жалости. Я никогда не слышал, к примеру, чтобы кто-нибудь сказал: жаль его, он, бедняжка, ничего не ел; жаль его, личико у него, у бедняжки, отекло; жаль его, бедняжку: заброшенный, он не знает отдыха и горе мыкает; жаль его, бедняжка гол и бос, терпит холод; жаль его, бедняжку: он весь дрожит, до чего худ — кожа да кости. Наоборот, я только и слышал: полюбуйтесь-ка на эту милую физиономию, на эту вздутую рожу, на эти красные, как бураки, ноги; полюбуйтесь-ка на этого обжору, как он истекает слюной; посмотрите-ка на это милое созданьице: он уже выкидывает свои штучки — кривляется, дрожит, лязгает зубами… Лишнее существо на свете — ребенок бедняка, каждому мозолит он глаза; втихомолку ему, бедняге, желают умереть во чреве матери, при рождении его встречают как наказание господне; едва он успел разглядеть белый свет, как у него, бедняги, уже полно смертельных врагов, а начав жизнь, он растет как попало, не вызывая жалости к себе даже у своих родителей, разве только когда он заболевает. Лишь тут пробуждается человечность в их сердце, окаменевшем от бед, страданий и горькой нищеты, лишь тут пробуждаются в них чистые родительские чувства: они видят, сколько эта нежная, чистая душа невинно терпела муки, не знала хорошей, светлой минуты, — перед ними встает вся несчастная жизнь их бедного ребенка, рисуется мрачными красками, и сердце кричит, обливается кровавыми слезами. А когда пробуждается окаменевшее сердце, — это я сам в последнее время почувствовал, — оно точно вскрывшаяся река: движутся льдины, воды несутся, кипят, шумят со страшной силой! Именно поэтому бедные люди очень часто оплакивают свое дитя гораздо горестней и трогательней, чем богатые…
Рос я, как шалый конь в степи, — огрубевший, одичалый, имел склонность к дурному озорству, скверным шалостям. У меня была привычка глядеть говорящему в рот, заглядывать ему в глаза. Мать не раз колотила меня за это, била смертным боем. Однажды, когда я был болен и мать ко мне подобрела, я всмотрелся в ее глаза и, видя, что она на этот раз почему-то не бранится, осмелел и спросил: «Скажи мне, мама, что это за человечек у тебя в глазах?» Мать улыбнулась и ответила: «Глупенький, человечек этот — душа! Человечка нет ни в глазах зверей, ни в глазах скотины, он — только в человеческих глазах».