Эта встреча очень поразила меня: я ожидал по меньшей мере строгого выговора. Первой моей мыслью была та, что, вероятно, наш кюре обедает у нас. Я знал по опыту, что в эти дни нас никогда не бранили. Но, войдя в столовую, я увидел, что ошибся в своем предположении. На столе было только два прибора — прибор отца и мой.
— А мама? А Жак? — спросил я с удивлением.
— Мама и Жак уехали, Даниель: твой старший брат, аббат, очень болен.
Но, заметив, что я сильно побледнел, он прибавил веселым тоном, чтобы успокоить меня:
— Я говорю: очень болен, не имея на то никаких данных. Нам сообщили только, что аббат в постели. Ты знаешь мать: она непременно хотела ехать, и я дал ей Жака… Надеюсь, что все это окажется пустяками… А теперь садись обедать; я умираю от голода.
Я уселся к столу, не говоря ни слова, но у меня замирало сердце, и я употреблял невероятные усилия, чтобы не расплакаться. Я думал о моем брате, аббате, который, вероятно, был очень болен. Обед прошел очень печально. Мы сидели друг против друга, не говоря ни слова. Эйсет ел с большой поспешностью, пил большими глотками и часто задумывался… Я же сидел неподвижно в конце стола, точно остолбенев. Я вспоминал все прекрасные сказки, которые рассказывал мне аббат, когда он приходил на фабрику. Я видел его перед собой, бодро шагающим, приподнимая рясу, через бассейны фабрики. Я вспомнил также первую его обедню, на которой присутствовала вся семья. Как он был красив в тот момент, когда, обращаясь к нам, произнес Dominus vobiscum [3] таким мягким голосом, что г-жа Эйсет расплакалась от умиления!.. Я представлял себе его в постели, тяжело больным, — да, очень тяжело, я это чувствовал! И что усиливало мою тоску, это — угрызение совести, внутренний голос, кричавший мне: «Бог наказывает тебя! Это твоя вина. Надо было по окончании занятий вернуться прямо домой. Не надо было лгать!» И, преследуемый ужасной мыслью, что бог пошлет смерть аббату, чтобы наказать меня, я страшно терзался, повторяя: «Никогда, о, никогда я не буду больше играть по выходе из школы!»
После обеда в столовой зажгли лампу. Эйсет разложил на скатерти, среди остатков десерта, свои большие конторские книги и начал громко сводить счета. Кошка Финета, истребительница тараканов, печально мяукала, бродя вокруг стола… Я отворил окно и, облокотившись на него, смотрел на улицу.
Наступила ночь. Было очень душно… С улицы доносились смех и болтовня людей, с форта Луаяс — бой барабана… Я простоял таким образом несколько минут, отдаваясь печальным мыслям и вглядываясь в темноту ночи, когда сильный звонок в передней оторвал меня от окна. Я с ужасом посмотрел на отца, и мне показалось, что и его лицо отражало охватившую меня тоску. Этот звонок испугал и его.
— Звонят, — сказал он вполголоса.
— Останьтесь, папа, я отворю дверь.
И я направился к двери.
На пороге стоял человек. Я едва различал его в темноте. Он мне что-то протягивал, но я боялся взять в руки.
— Телеграмма, — сказал он.
— Телеграмма? Боже! Зачем?
Я, однако, взял ее, дрожа всем телом, и хотел уже захлопнуть дверь. Но человек придержал ее ногою и холодно сказал:
— Нужно расписаться!
Расписаться! Я не знал — как. Это была первая телеграмма в моей жизни.
— Кто там, Даниель? — крикнул Эйсет.
Его голос дрожал.
Я ответил:
— Никто… нищий…
И, сделав человеку знак, чтобы он подождал, я побежал в свою комнату, ощупью обмакнул перо в чернила и вернулся к двери.
Человек сказал:
— Подпишитесь тут.
Маленький Человек подписался дрожащей рукой, при слабом свете лампы, освещавшей лестницу. Затем он захлопнул дверь и вернулся в столовую, спрятав телеграмму под блузой.
О, да, я спрятал тебя под своей блузой, вестник несчастья! Мне хотелось скрыть тебя от глав Эйсета потому, что я заранее знал, что ты принесла нам какую-нибудь страшную весть. И, когда я вскрыл тебя — слышишь ли, телеграмма? — я не узнал ничего нового; ничего такого, чего не подсказало бы мне сердце.
— Это был нищий? — спросил отец, взглянув на меня.
Я отвечал, не краснея:
— Да, нищий.
И, чтобы успокоить его подозрения, я опять подошел к окну.
Я оставался там некоторое время, не двигаясь, не произнося ни слова, прижимая к груди бумагу, которая жгла меня.
Я старался придать себе мужества, успокаивал себя, говоря: «Да ведь ты еще ничего не знаешь! Может быть это добрая весть. Может быть нам сообщают, что он выздоровел?…» Но в душе я чувствовал, что этого не могло быть, что я только обманываю самого себя, что телеграмма не могла содержать вести о выздоровлении брата.