Убийство Требенько подняло на ноги всё отделение. Из областного центра приехал генерал, который, стоя над сгоревшим гаражом, нервно теребил жидкие усы и качал головой, не находя слов.
— Что у вас тут творится? — кричал он на побелевших от страха полицейских чинов, трепетавших от его зычного голоса. — Город с ноготь, а шуму от вас — на всю страну!
Но глядя на сопки, обступившие город, генерал понимал, что здесь живут, словно на острове, отрезанные и от страны, и от соседних селений, до которых езды было несколько часов, а пешком — сутки, через вязкие болота и непроходимые чащобы, в которых деревья переплетаются, как судьбы. Город жался к границе, окружённый глухим лесом, и ему было плевать, что творится за его пределами. В тайге, как на зоне, свои законы, и этот хмурый городишко жил по законам тайги, которые гласят, что выживает сильнейший, а человек без ружья — человек без прав. Генералу вдруг стало не по себе, как будто он почувствовал себя здесь бесправным и беззащитным, и он поспешил поскорее убраться прочь, ругая себя за беспричинный страх.
— Вы сами-то знаете, кто это сделал? — спросил он уже из машины.
Заместитель Требенько покачал головой.
— Бандиты?
В ответ опять покачали головой.
— Месть? Кто-нибудь из осуждённых? Бытовая ссора? — подсказывал генерал. — Вы знаете, но не говорите, или не знаете?!
Заместитель молчал, и генерал, чертыхнувшись, хлопнул дверью и, не прощаясь, тронулся в обратный путь.
В маленьком городе все — как на ладони, здесь у стен есть уши, а у подворотен — рты, так что нераскрытыми преступления оставались только на бумаге. Но дело Требенько было чернее копоти, покрывшей выгоревший дотла гараж. Полицейские, обложившись бумагами, поднимали архивы, опрашивали заключённых, случайных прохожих, наркоманов, оставлявших за гаражами грязные, со следами крови шприцы, но свидетели ещё больше запутывали дело.
Саам, которого застали на месте преступления, был единственным подозреваемым, и главный свидетель — следователь Пичугин — довольно потирал руки. То, что много лет назад сошло с рук Могиле, уже не могло остаться безнаказанным, и в городе зашептались, что бандитов вот-вот арестуют.
«Времена изменились, — втягивал шею в плечи Антонов, словно боясь, что Саам вцепится в неё зубами. — Я бессилен».
Прокурор также разводил руками: «Посидишь до суда, а там оправдают».
Заместитель Требенько был похож на убитого начальника, так что со спины его принимали за приведение, мелко крестясь и сплёвывая через левое плечо. Кротов договорился о встрече, и Саам, войдя в его кабинет, вздрогнул, удивившись сходству с Требенько. Но на полицейского давили сверху те, кто был страшнее Саама, и в его голосе бандит услышал скрежет тюремного засова.
— Виновен — сядешь, не виновен — выйдешь, — отрезал он, откинувшись на спинку стула.
Саам полоснул его колючим, словно битое стекло, взглядом, но тот остался непроницаем.
Изувеченный Начальник, отиравшийся у отделения, напоминал о том дне, когда его подобрали у морга, голого, с расколотой, словно арбуз, головой, и это придавало следователям злости.
— Фамилия? — схватил он Саама за руку, когда бандит приехал на очередной допрос.
Саам хотел оттолкнуть Начальника, но полицейские, курившие у входа в отделение, вдруг замерли, уставившись на него. Он мягко убрал его руку, похлопав Начальника по плечу.
— Неужели, его, правда, посадят? — с сомнением спросил долговязый опер, затушив окурок.
— Как посадят, так и отпустят, — сплюнул дежурный, но на него зашикали.
А вскоре шофёр патрульной машины, который привёз Пичугина к гаражам, явился к начальству и подтвердил, что бандиты выехали из дома, когда Требенько уже был убит.
— Мы со следователем Пичугиным из прокуратуры несколько дней дежурили у деревянного дома, — заламывая кепку, бубнил он.
— Кто отдал приказ?
— Самовольно. Пичугин мне приплачивал. Ну, и за бензин.
— И что бандиты?
— Они приехали, когда гараж уже горел. А через полминуты появились мы.
Пичугин умолял шофёра обо всём молчать, чтобы Саама арестовали, но полицейский дорого продал бандитам своё свидетельство, и «смотрящий» не скупился. Прижатый к стене, Пичугин подтвердил, что бандиты не могли убить Требенько, и дело окончательно развалилось.
Жизнь — это то, что мы думаем о жизни, любовь — то, что называем любовью, и только голод, насаживающий, будто на кол, был самым сильным чувством, которое Лютый когда-либо испытывал. Он превращался в зверя, который жил в поисках еды, и ориентировался в лесу, как в городе, зная все тропы и дороги, по которым ходил каждый день, навёрстывая годы, проведённые за чертежами.
В озере плескалась рыба, которую Лютый пытался ловить руками, свесившись с узкого каменистого выступа, торчащего над водой, словно надвинутая на лоб кепка. Он горстями зачерпывал воду, распугав всю рыбу, а потом долго лежал, промерзая на холодном камне до костей, и смотрел, как щучки, блестя гладкими боками, плавают по дну. Желудок сводило от боли, словно его били ногой в живот, голод сжимал горло, сводил виски и, утяжеляя руки, связывал их, словно смирительной рубашкой. Перевернувшись на спину, Лютый плакал, вспоминая домашний холодильник, в котором жена отвела ему нижнюю полку, и холодные щи в рабочей столовой, где розовощёкая официантка смахивала крошки со столов на пол.
Жена готовила обеды для себя и дочери, и по ночам Савелий тихо, чтобы не услышали, приподнимал крышку и ел прямо из кастрюли. А сейчас он бы съел и крошки с пола столовой, и приготовленный женой суп прямо у неё на глазах. Он так хотел есть, что съел бы и облако, проплывавшее над ним, если бы только смог дотянуться.
Над городской свалкой кружили чайки, сновали собаки, глухо рычавшие, завидев человека. Лютый пробирался туда, принюхиваясь, словно зверь, выискивал объедки по запаху и снова уходил за много километров. Он боялся бомжей, живущих здесь шумной семьёй вместе с детьми и лохматыми псинами, которых водили на верёвке. Они перекрикивались междометиями, которые целый день летали над свалкой, как серые голуби.
— Эй?
— Ну?!
— А!
— Ого!
А Лютый, слушая их разговоры, удивлялся, как он сам, выясняя отношения в бесконечных спорах с женой, тонул в словах, которые не помогали, а мешали понять друг друга. И думал, что слова нужны людям, чтобы прятать истину, а для выражения чувств достаточно красноречивого молчания.
Наевшись тухлятины, он едва не умер, пролежав среди смердящих гор мусора без сил отбиваться от птиц, окруживших его, словно падаль. В бреду он слышал чьи-то спорящие голоса и детский смех, а когда жар спал, увидел вокруг себя кучи грязного тряпья, которые рылись в мусоре, смеялись и отгоняли палкой птиц, с криком взмывавших в небо, но, сделав круг над свалкой, возвращавшихся назад. У мужчин и женщин были одинаковые — чёрные и одутловатые лица, заплывшие глаза, кривящиеся рты, в которые, словно в мусоропровод, они бросали всё, что находили под ногами. Лютый отстранённо слушал, как обсуждали его судьбу, будто говорили о другом человеке, будто всё, что творилось вокруг, только мерещилось ему. Бомжи говорили коротко, выплёвывая слова, словно шелуху от семечек.
— Зачем убивать? Сам помрёт.
— Оклемался — выживет.
— Мешает тебе?
— Своих приведёт.
Найдя сломанный гребень, нищенка, стащив вязанную шапку, причёсывала рыжие космы. Гребень застревал в грязных волосах, ломая оставшиеся зубцы, и женщина отшвырнула его, надев шапку.
— Заберём к себе?
— Возиться ещё. Пусть валяется.
— Тогда закопаем? А то помрёт — менты приедут.
Бомжи принялись забрасывать Лютого мусором: сдутыми шинами, отсыревшими коробками, пакетами — сначала медленно, многозначительно, как обычно бросают горсть земли на гроб, а потом торопливо, хватая всё, что подвернётся под руку, так что сперва под хламом нельзя было увидеть рук, затем ног, и скоро над Лютым выросла целая гора, неотличимая от других завалов. Не в силах пошевелиться, Савелий лежал, глотая воздух ртом, чувствуя, как давит на грудь сломанный радиоприёмник, который на него швырнул ребёнок с выбитыми, как доски в заборе, передними зубами. Бомжи ушли, гремя собранными бутылками, и Лютый долго слушал их незлобную брань, когда они делили снятые с него сапоги Требенько.