— В к-кого? — переспросил Лютый.
— В мэра, Кротова, — повторил он. — Это вы стреляли в него у бани?
— Я не умею с-стрелять, — пожал плечами Лютый, и в зале засмеялись.
А когда он спускался со свидетельского места, несколько журналистов, подбежав, протянули руки, а он продолжал сжимать камень, вытянув в ответ кулак, который недоумённо пожали репортёры.
В коридоре его уже караулил Пичугин, нервно теребивший воротник куртки, и Лютый хотел было вернуться в зал суда, но дверь уже была заперта.
— Мне просто нужно знать, — с жаром зашептал Пичугин ему на ухо, взяв за локоть. — Уже ничего не изменить, но мне нужно знать! Или я сойду с ума! Вы хотя бы подмигните мне.
— Извините, изви-ините, — Лютый осторожно освободил руку.
— Ну, только подмигните, я пойму. Ведь всё так запутанно, говорили одно, потом другое, я чувствую, что схожу с ума. Умоляю, если это вы — подмигните. Я никому не скажу! Мне только нужно знать!
Лютый отвернулся, чтобы следователь не принял нервно дёргавшееся веко за ответ.
— А меня выгнали с работы! — кричал Пичугин ему вслед. — Выгнали! Представляете? Чтобы не путался под ногами.
Савелий спешно сбежал по лестнице, но Пичугин, перегнувшись через перила, продолжал кричать:
— Вы только подмигните, подмигните, ну что вам стоит?!
Последний судный день проходил при закрытых дверях, история с убийствами порядком всем надоела, так что у здания суда собралась небольшая толпа зевак и репортёров, которые, скучая, обсуждали погоду, менявшуюся, как настроение у капризной красотки.
Помощница судьи рассказывала, что, слушая приговор, Каримов хохотал и тряс головой, как будто лишился рассудка. Протягивая руки сквозь прутья решётки, он кричал судье: «А ведь это ты валялась в сугробе! Я тебя сразу узнал! А ты, ты помнишь меня? Помнишь?» Но судья, не обращая внимания на его крики, дочитала приговор и, одёрнув юбку, вышла из зала. А Каримов продолжал смеяться, вспоминая, как не смог убить пьяную женщину, лежавшую в снегу.
«Если всё в жизни предопределено, — думал он, вернувшись в камеру, — и всё расписано до мелочей Всевышним, который ещё до нашего рождения знает, как мы умрём, то этот Всевышний — злой шутник, такой же, как мой приёмный отец».
— У тебя всё было, — покачал головой тюремщик, сунув лицо в дверное окошко. — Деньги, власть, квартира в Москве. Всё было. Чего тебе не хватало, скажи?
Каримов усмехнулся, проведя ладонью по щеке, словно проверяя, не забыл ли побриться:
— Я получил то, чего не купишь ни за какие деньги — свободу! — он обвёл камеру руками.
Тюремщик засмеялся:
— Свободу? В тюрьме? Ты её не получил, ты её потерял!
Каримов, зевнув, перевернулся на живот, уткнувшись лицом в подушку. Тюремщик, переминаясь с ноги на ногу, ждал, что он скажет, но решив, что не услышит ответа, хотел уже закрыть окошко, посмеиваясь над Каримовым. Но тот вдруг вскочил и, подойдя к двери, заглянул в решётчатое окно, так что охранник почувствовал на лице его лихорадочное дыхание.
— Свобода — это свобода от всего, и в первую очередь — от свободы! — Каримов расхохотался, ткнув пальцем тюремщику в щёку, и тот, отпрянув, захлопнул окно.
«Всё было: деньги, власть, — чего не хватало?» — удаляясь по коридору, продолжал он бубнить себе под нос.
Перед отправкой в лагерь Каримову пришло письмо от отца. Он ходил по камере, проводя ладонью по стенам, словно хотел запомнить каждый выступ и царапину на лупившейся краске, но конверт не открывал. Он разглядывал его на просвет, мял и нюхал, словно мог узнать то, что там написано, по запаху типографской краски и почтовых странствий, и думал, что человек — это письмо, неизвестно кем написанное и отправленное по случайному адресу. Повезёт, если кого-то, распечатав, прочитают, но большинство оседают в ржавеющих почтовых ящиках, набитых газетами и рекламными листовками, так и не узнав, кому были предназначены.
Каримов перебирал свою жизнь, пытаясь понять, почему его душа оказалась за решёткой прежде тела, и представлял себя узником полярного круга, который ошейником сжимался на его шее, не давая сбежать.
Громыхнув дверцей, тюремщик прильнул к решётке. Ему было жаль, что Каримова увозят, он любил слушать его рассказы о столичной жизни, о женщинах, пахнущих терпкими духами, дорогих курортах, финансовых афёрах. Каримов пересказывал судьбы, которые были как разменные монеты, и тюремщик наполнялся его историями, будто звенящая копилка. Но больше всего он любил, когда тот рассказывал об убийствах, пересказывая смерть Требенько и Могилы, которых тюремщик боялся и ненавидел даже мёртвыми.
— Надо было тебе хитрее работать, — учил он Каримова, — знаешь, сколько у нас убивают? Вот! — и он провёл ребром ладони по горлу. — И никто не попадается. Городишко маленький, все знают, кто кого — но доказать не могут.
Каримов ухмыльнулся, складывая вещи в сумку.
— А теперь в тюрьме всю жизнь проведёшь, — не отставал тюремщик. — До самой смерти!
— Тюрьма — это окружающий мир, — Каримов обвёл руками камеру. — Все мы заключены в обстоятельства, привычки, слабости, в свою родословную и биографию, в тело, наконец, которое диктует нам, как жить. А квартирка, в которой проходят годы? Её замки крепче запоров моей камеры, а стены — толще! — Каримов посмотрел в окно и, помолчав, добавить: — А разве этот город не карцер? Живёте здесь как за колючей проволокой, и вся страна для вас недостижима, как свобода для зеков, словно всех вас приговорили.
Но тюремщик, погрозив пальцем, растянулся в улыбке:
— Не-е-ет, — протянул он, обнажив щербатый рот, — это ты — в карцере. А я — на воле! Хожу, куда хочу, и живу, как Бог на душу положит!
И, захлопнув со всей силы окошко, заковылял по коридору, посмеиваясь.
Унылое небо нависало над сопками, как спущенный цирковой шатёр. На перроне стоял старенький, закопчённый тепловоз, к которому был прицеплен один единственный вагон, с виду не отличающийся от багажного. Заключённых загнали в камеры, отделённые от коридора решёткой, и Каримов растянулся на нижней полке, уставившись в глухую стену без окна. Сокамерник, свесившись с верхней полки, смотрел на него, выстукивая толстыми пальцами военный марш, а его мятое лицо, похожее на кусок теста, зло кривилось.
— Привет, директор, — усмехнулся он. — А я тебя сразу узнал.
Каримов, вглядываясь, пытался вспомнить, где бы он мог его видеть.
— Не вспомнишь, — облизнул мужик губы. — Такие, как я, для тебя — камень под ногой. Мешает — отбросишь, не мешает — пройдёшь, не заметишь.
Каримов, привстав, обернулся на караульного, но тот безучастно листал список заключённых, не обращая внимания на разговор.
— Я был сторожем на фабрике. Вынес-то — всего ничего, тьфу, сколько вынес. Тебя-то шофёры возили, а я на своих двоих каждое утро топал. А теперь мы с тобой в одном вагоне. Ну, я-то на два года, а ты, слышал, навсегда.
И всю дорогу он, свесившись с полки, разглядывал Каримова, с хрустом разминая пальцы.
— Навсегда! — повторял мужик, зло посмеиваясь. — Навсегда!
Каримов достал из кармана нераспечатанное письмо отца и разорвал конверт. Развернув сложенный вдвое лист бумаги, он прочитал одну-единственную фразу, которую Трубка вывел корявым почерком:
«Жизнь — это суд, на котором разбирается одно и то же дело: судьба против человека».
Пугавшийся каждого посетителя вахтёр переминался, кутаясь в драный тулуп. В его карманах звенели склянки с лекарствами, а уши заросли паутиной, и он никогда не слышал, что творится в его общежитии. Лютый поднялся по лестнице, читая исписанные стены, а когда под ногой хрустнул шприц, отскочил, будто наступил на скорпиона.
«Мне даже комнату в общаге дали тринадцатую», — кляня нелепую жизнь, жаловалась Севрюга. В городе общежитий было три. В первом ему открыла полупьяная девка, кормившая грудью сморщенного младенца. К горлу подкатил ком, и Савелий, отшатнувшись, скатился с лестницы, как с ледяной горки. Опустившись на скамейку, он долго сидел, откинув голову, и думал, что не так давно и сам, умирая от голода, жадно бы припал к её груди.