Выбрать главу
Я не знал, что ты такая дура — да! Как корявый пень твоя фигура — эх!

А Робин с восторгом подпевал ей своим хрипловатым, милым детским голоском.

Это он стал называть бабушку «Эдди», а ведь даже ее собственный отец и сестры никогда не рискнули бы пойти на такую фамильярность. Однажды, когда Робину было четыре, он со всей серьезностью назвал бабушку старушкой. «Бедная моя старушка», — сказал он, подойдя к ее кровати и поглаживая по руке маленькой ручонкой в цыпках и веснушках. Шарлот чуть не упала: ей даже в голову не пришло бы так разговаривать с матерью, но Робину все сходило с рук. Сама Эдди, хоть и лежала в постели с сильнейшей мигренью, пришла от такого обращения в полный восторг и с тех пор всегда подписывала ему подарки так: «Моему рыжику Робину с любовью от его бедной старушки».

Эдди-Эдди-Эдди-Эдди-Эдди-Эдди-Эдди! Ему уже было девять, но он всегда встречал и провожал ее восторженным воплем, своей любовной песней. Так было и в этот раз, когда Эдит вышла на крыльцо с фотоаппаратом в руках.

— Ну-ка иди сюда, поцелуй свою старушку, — улыбаясь, сказала она, но Робин не спешил подходить.

Обычно он любил фотографироваться, но иногда на него нападал приступ застенчивости, и тогда на снимке проявлялась только смазанная рыжая копна волос, острые локти да худые коленки, выставленные для защиты. Увидев фотоаппарат на шее Эдит, он отбежал на безопасное расстояние и запрыгал, пытаясь дотянуться до свисающих веток глицинии.

— Да иди же ко мне, сорванец! — тоже смеясь, крикнула Эдит и вдруг, резко подняв фотоаппарат, щелкнула кнопкой.

По горькой иронии судьбы, это оказался последний его снимок — размытый, невнятный. На снимке было отчетливо видно только зеленое пятно лужайки, куст гардении около крыльца, беловато-пасмурное небо да еще силуэт Робина, убегающего от камеры по траве — прямо в объятия смерти, затаившейся под темными ветвями, терпеливо ждущей его под раскидистым платаном на самом краю кадра.

Много дней спустя Шарлот лежала у себя в комнате, напичканная лекарствами, плохо понимая, что происходит вокруг, и ее грызла, мучила, истязала одна мысль — она не успела попрощаться с Робином, не сказала ему «пока, милый!», а для него ритуал прощания всегда был очень важен. Он как будто предчувствовал, что ему придется уйти раньше срока, и его прощания всегда носили длительный, даже церемонный характер. Он и говорить «пока!» стал гораздо раньше, чем «привет!», поначалу так и здоровался с людьми: «Пока, тетя!» Каждый вечер перед сном она заходила в его комнату, поправляла тапочки у кровати и бесконечное количество раз повторяла «доброй ночи, мой мальчик!», пока он не успокаивался и не засыпал. И теперь, когда Шарлот, заливаясь слезами, лежала в своей зашторенной спальне, она вспоминала, как он махал ей рукой из школьного автобуса: «До свидания, мамочка!» — пока автобус не скрывался из виду, как оставлял маленькие записочки («Целую») на кухонном столе. Шарлот особенно мучило то, что он ушел не попрощавшись; она даже не могла вспомнить последние слова, которыми они обменялись. Обезумев от горя, не в силах заснуть, она все повторяла и повторяла одно и то же: «До свидания, мой мальчик, мой мальчик», что-то лепетала, хватая за руки тетю Либби, а слезы катились по ее лицу. В те ужасные дни именно тетя Либби спасла ее — не отходила от кровати ни на шаг, держала за руки, меняла холодный компресс на голове и в результате выходила. Никто, кроме Либби, не мог ее утешить — ни муж, ни даже собственная мать. Впрочем, последняя, заходя в ее комнату, чаще всего отдергивала занавески на окнах и гаркала, как сержант на плацу: «А ну вставай, хватит валяться! Выпей кофе, оденься, причешись! Посмотри, на кого ты похожа, прошлого не воротишь, нельзя всю жизнь прятаться в постели!»

Сердобольная тетя Либби каждый раз содрогалась, видя ледяной взгляд сестры, устремленный на лежащую без движения дочь, — такой он был безжалостный, беспощадный. Горе превратило сердце Эдди в лед, а саму ее — в камень.