Дома у Гарриет жили как во сне, все, кроме самой Гарриет, которая по натуре была бодрой и бдительной. Частенько в темном, безмолвном доме не спала она одна, и тогда скука наваливалась на нее такой плотной, стеклянистой оторопью, что она и делать ничего не могла – только таращилась в стену или в окно, как в дурмане. Ее мать из спальни почти не выходила, и после того, как Эллисон – рано, как правило, часов в девять – ложилась спать, Гарриет была предоставлена самой себе: она пила молоко прямо из картонного пакета, бродила по дому в носках, пробираясь сквозь высокие стопки газет, которыми были заставлены почти все комнаты. С тех пор как умер Робин, у матери Гарриет как будто рука не поднималась хоть что-нибудь выкинуть, и барахло, копившееся на чердаке и в чулане, постепенно стало расползаться по всему дому.
Иногда Гарриет даже наслаждалась одиночеством. Она зажигала везде свет, включала телевизор или проигрыватель, звонила на христианскую молитвенную линию или разыгрывала по телефону соседей. Открывала холодильник и ела что ей вздумается, карабкалась на высокие полки, открывала ящики, куда ей запретили совать нос, прыгала на диване, да так, что пружины визжали, стаскивала на пол подушки и строила из них крепости и спасательные плоты. Бывало, вытаскивала из чулана старую одежду, которую ее мать носила еще в колледже (проеденные молью светлые кофточки, длинные перчатки всех цветов и аквамариновое выпускное платье, подол которого волочился за Гарриет по полу). С одеждой надо было поаккуратнее – мать Гарриет строго-настрого запрещала ее трогать, хотя сама давно уже ничего из этого не носила, но Гарриет всегда клала вещи на место в том же порядке, в каком они и лежали, а если мать что и замечала, то ей, по крайней мере, ничего не говорила.
Все ружья были разряжены. В шкафу лежала всего одна коробка с патронами – двенадцатого калибра. Гарриет, которая разницу между нарезным и гладкоствольным оружием представляла себе очень смутно, вытряхнула патроны из коробки и разложила их на ковре звездочками. К одному ружью был прикреплен штык – тоже интересно, конечно, но Гарриет больше всего любила “винчестер” с оптическим прицелом. Она выключила верхний свет, пристроила ствол на подоконнике в гостиной и, сощурившись, посмотрела в прицел – на припаркованные авто, посверкивающий под высокими фонарями тротуар, поливалки, шипящие на роскошных пустых газонах. На форт напали, она должна охранять свой пост до последнего, иначе всех ждет смерть.
У миссис Фонтейн над парадным крыльцом позвякивали китайские колокольчики. На другом краю заросшего двора, за промасленным оружейным стволом, виднелось дерево, на котором умер ее брат. Ветерок шелестел в его глянцевых листьях, перебирал текучие тени на траве.
Иногда, когда Гарриет ночами бродила по мрачному дому, она чувствовала, как рядом с ней, бок о бок, шагает ее умерший брат и молчит вместе с ней – доверительно, компанейски. Она слышала его шаги в скрипе половиц, приоткроется вдруг дверь, шевельнет ветром занавеску, и ей чудилось, что это он. Он мог и набедокурить – возьмет и спрячет от нее книжку или шоколадку, а стоило ей отвернуться, как он снова подложит их ей на стул. С ним Гарриет было весело. Иногда она воображала, будто там, где он сейчас живет, царит вечная ночь, и когда она уходила, он оставался совсем один: он не находит себе места, сидит одиноко, будто в приемном покое, болтает ногами, а вокруг – только часы тикают.