Ко всему тому мучения впереди предстояли ещё долгие, это признавал и доктор. В самом деле, Малевич прожил ещё девять месяцев.
К октябрю 1934 года относится запись в дневнике Льва Юдина о том, как он приходил в гости к Малевичу с двухлетним сыном Санькой, будущим учёным-биологом А. Л. Юдиным. Саньке принесли старых игрушек Уны, он возился на полу. На улице, после череды дождливых дней, солнце. У Малевича температура и сильные боли. Разговор шёл о детях, о жене Юдина — учительнице рисования в школе, которая ходит к Казимиру Севериновичу заниматься. Малевич немного «кокетливо» спросил, не наговорил ли он ей лишнего — а то ведь эдак и школу человек может бросить. Тут же добавил, что лучше бы, конечно, художнику работать чертёжником или переписчиком — подальше от живописи, — чтобы рисовать тянуло, чтобы не уставать и не замусоривать живописное чувство. Потом увидел, что напротив красят крышу, ещё мокрую от дождя, — забыл о боли, рассердился, стал ругать управдома. Сетовал на болезнь, что мешает писать, говорил о своих замыслах: хочу, мол, написать «Пионера» — он в раме, лицом обернулся к зрителю, а за ним простор, дали. Ещё хотел написать пустые ножны — без сабель, предмет, который фигура держит. «У нас сегодня как будто праздник», — повторял жене. Саньке подарили фанерного петушка. В трамвае Санька уронил его в оконную щель.
О смерти Малевич с учениками не говорил, «относился спокойно» (по словам Рождественского). «Смотрел на складки одеяла, как свет падал на эти коричневые складки, и говорит: иногда мне кажется, что это огромные песчаные горы, и там идут караваны…»
1 декабря 1934 года умер Киров. Малевич, полушутя, просит Уну как пионерку замолвить за него словечко, чтобы ему заказали памятник Кирову. В это время он уже почти не встаёт, но ещё общается с молодёжью, к нему ходят художники, он обсуждает с ними их работы. Рождественский и Суетин тайком приходят его фотографировать, так, чтобы он не видел. Их таскают по допросам: арестовали Ермолаеву, Стерлигова… Малевичи живут всё это время за счёт пенсии и редких продаж картин; на еду хватает, на мало-мальски приличную одежду — уже нет; у четырнадцатилетней Уны ни одного нарядного платья. В начале 1930-х весь Ленинград, за редким номенклатурным исключением, ходил в ношеном, штопаном и перелицованном.
В январе 1935-го, уже не имея сил писать сам, Казимир Северинович продиктовал жене письмо к Давиду Штеренбергу, прежнему защитнику гинхуковцев, другу Луначарского. Малевич просит отправить его в Париж на лечение. Письмо бодрое, из него явствует, что Казимир о своём диагнозе не знает и только думает, что его неправильно лечат. Что у Малевича рак, жена дописывает постскриптумом от себя. Впрочем, Штеренберг не имел прежнего влияния, да и вряд ли уже помогли бы Казимиру Севериновичу и в Париже.
Пока мог разговаривать, к нему часто приходил дворник Зарипа, и они по часу, по полтора о чём-то толковали. Зарипа был и на похоронах. Малевич вообще охотно заводил разговоры и с людьми не из интеллигенции; не то чтобы специально «беседовал с народом» — просто у него с ними было столько же общего, сколько и с Хармсом, Гершензоном, Матюшиным. Малевич входил и в тот, и в другой круг. Впоследствии такое встречалось часто, в наши дни тем паче не редкость, а тогда ещё было чем-то необычным — слои людей ещё не были так перемешаны.
К весне Малевич впал в забытьё, лишь изредка приходя в себя и глядя на домашних осмысленными, измученными глазами. Резиновые круги уже плохо помогали от пролежней. Однажды, совсем придя в сознание, сказал жене и дочери: «Пропадёте вы без меня». Это одна из его самых последних фраз. Доктор Путерман колол ему морфий, чтобы хоть ненадолго избавить от мучений. Уна вспоминает: весной её то и дело посылали в аптеку на Максимилианский переулок за кислородной подушкой. «Помню, Первого мая был очень хороший день, все ребята собираются в школу, чтобы идти на демонстрацию, а я не знаю: пойти или нет? Ведь папа такой больной. И всё-таки я вышла на улицу, у меня были красивые синие туфли, и так было празднично, люди нарядные ходят, а я думаю: ну почему так хорошо, так радостно кругом, а папа мой…»