Фрейлейн Еллинек ждет и ждет. Подкладка пришита, и мы обе отпиваем по глотку чая из наших чашек.
— Не забудьте только — «Урания», это тоже срочно.
Фрейлейн Еллинек знает, что сейчас ей можно посмеяться, поскольку мы пока еще в Вене, которая не внушает ей такого почтения, как Лондон, и Санта-Барбара, и Москва, она пишет письмо вполне самостоятельно, хотя оно подозрительно, я бы сказала, почти слово в слово повторяет письма во все народные университеты и союзы.
Потом возникает проблема с Англией, и я жую остаток синей нитки. «Знаете что, сегодня мы просто поставим точку, а всю эту дребедень напишем на той неделе. Мне вообще ничего не приходит в голову». Фрейлейн Еллинек дает мне понять, что ей уж слишком часто приходится это слышать и что толку от этого не будет, она непременно хочет начать, хочет попробовать сама.
«Dear Miss Freeman!
Thank you very much for your letter of august 14th»[9].
Но тогда мне надо бы рассказать фрейлейн Еллинек всю эту запутанную историю, и я говорю умоляющим тоном:
— Разумнее всего будет, если вы напишете две строчки доктору Рихтеру и отошлете ему все четыре письма. — Я говорю нервно, потому что с минуты на минуту должен позвонить Иван. — Ах нет, я уже десятый раз вам повторяю, его имя Вульф, а не Вольф, как волк в сказке, можете проверить, нет, дом 45, я почти уверена, так что проверьте и сбагрите ему этот хлам, дождемся его ответа, ведь эта мисс Фримэн только понаделала нам жутких неприятностей.
Фрейлейн Еллинек со мной согласна, она убирает бумаги с письменного стола, а я в это время беру телефон поближе к себе. Через минуту он действительно звонит, я даю ему прозвонить три раза, это Иван.
Еллинек ушла?
Фрейлейн Еллинек, пожалуйста, — что ты себе позволяешь?
Пусть будет фрейлейн
Через четверть часа?
Да, это возможно
Нет, мы сейчас закончим
Только виски, чай, нет, больше ничего
Пока фрейлейн Еллинек причесывается и надевает пальто, еще несколько раз открывает и закрывает сумочку в поисках своей продуктовой сетки, она напоминает мне, что три важных письма я собиралась написать сама и что у нас кончились почтовые марки, скотч она купит тоже, а я напоминаю ей, что в следующий раз она непременно должна переписать имена тех людей с отдельных листков в записную книжку, ну вы знаете, тех самых людей, ведь всегда надо иметь в виду каких-то людей, которых следует занести в адресную или памятную книжку, — нельзя же упомнить столько имен.
Фрейлейн Еллинек и я желаем друг другу приятно провести воскресенье, и я очень надеюсь, что она не примется сейчас перевязывать на шее косынку, ведь Иван в самом деле может с минуты на минуту прийти, но я с облегчением слышу, как хлопает дверь и тонкие, крепкие каблучки новых туфель фрейлейн Еллинек цокают вниз по ступенькам.
Когда Иван приходит, я мигом сворачиваю дела, только копии писем еще валяются на столе, и он впервые спрашивает меня, чем я тут занимаюсь. Я отвечаю: «О, ничем», но вид у меня при этом такой смущенный, что он не может удержаться от смеха. Письма его не интересуют, однако он берет в руки безобидный листок бумаги с надписью «Трое убийц» и тут же кладет его обратно. Вообще Иван избегает задавать мне вопросы, но сегодня спрашивает: что означают эти страницы — я забыла несколько листков на кресле. Он берет в руки еще один и, посмеиваясь, читает: «Виды смерти». Потом читает на другом листке: «Тьма египетская».
— Разве это не твой почерк, это не ты писала?
Я не отвечаю, и тогда Иван говорит:
— Мне это не нравится, что-то в этом роде я себе и представлял. А все эти книги, что стоят тут повсюду в твоем склепе, — да они никому не нужны, почему существуют только такие книги, должны быть и другие, вроде «Exsultate Jubilate»[10], чтобы человек таял от удовольствия, ты ведь тоже часто таешь от удовольствия, зачем же пишешь по-другому? Выносить эти беды на площадь и тем приумножать их — это же мерзко, все эти книги — отвратительны. Что это за одержимость тьмой, все и всегда печально, эти писатели своими толстенными томами делают жизнь еще печальней. Вот, пожалуйста: «Записки из Мертвого дома» — нет уж, увольте.
— Да, но… — робко говорю я.
— Никаких «но», — говорит Иван. — И вечно они страдают за все человечество с его невзгодами, размышляют о войнах и уже рисуют себе новые, но ведь когда ты пьешь со мной кофе или когда мы с тобой пьем вино и играем в шахматы — где тут война, где голодающее и гибнущее человечество, ты что и впрямь всех жалеешь, или ты жалеешь себя, потому что проигрываешь партию или потому что я сейчас зверски захочу есть, — чего ты смеешься, разве у человечества в эту минуту много поводов для смеха?
— Но я и не думаю смеяться, — возражаю я и все-таки безудержно смеюсь, пусть уж несчастье свершится где-нибудь в другом месте, ведь здесь, где Иван садится со мной ужинать, несчастья нет и в помине. Думать я способна только о соли, которой еще нет на столе, и о масле, которое я забыла на кухне. И хоть я не говорю этого вслух, но даю себе слово найти для Ивана хорошую книгу, Иван ведь все-таки надеется, что я не стану писать про трех убийц и не умножу беды своей новой книгой, — больше я его не слушаю.
В голове у меня слова вскипают, потом начинают светиться, некоторые слоги уже зажглись, а изо всех коробочек-предложений вылетают пестрые запятые; точки, прежде бывшие черными, надутые, как воздушные шарики, взлетают к моей черепной крышке, потому что в той книге, которая так замечательна и которую я начинаю искать, все будет подобно «Exsultate Jubilate». Если бы такая книга существовала, а в один прекрасный день она должна появиться, то люди, прочитав одну-единственную страницу, от восторга бросались бы на пол, подпрыгивали до потолка, эта книга помогала бы человеку, он читал бы ее дальше и впивался бы зубами себе в руку, чтобы не закричать от радости, выдержать было бы просто невозможно, а продолжая читать, сидя на подоконнике, он стал бы осыпать прохожих на улице конфетти, чтобы они в изумлении останавливались, будто попали на карнавал; он кидал бы вниз яблоки и орехи, финики и фиги, как в день Святого Николая, он высунулся бы из окна, не боясь головокружения, и кричал: «Послушайте, вы только послушайте! Посмотрите, вы только посмотрите! Я прочел нечто чудесное, можно я почитаю вам тоже, подойдите поближе, все-все, это бесподобно!»
И люди начинают останавливаться, прислушиваться, собирается все больше народу, господин Брайтнер вдруг здоровается, в кои-то веки, ему больше незачем, потрясая костылями, доказывать, что он здесь единственный инвалид, он приветливо хрипит «Бог в помощь!» и «Добрый день!», а толстая оперная певица, которая решается выходить из дому только ночью и всегда отъезжает и подъезжает на такси, становится немного тоньше, в один миг она худеет на пятьдесят кило; она показывается в подъезде, театральной поступью поднимается в мезонин, нисколько не запыхавшись, и голосом, помолодевшим на двадцать лет, начинает колоратурную арию: «Cari amici, teneri compagni!»[11], но никто свысока не говорит, мы, мол, уже слышали это в лучшем исполнении — Шварцкопф и Каллас, да и прозвище «жирная перепелка» в подъезде больше не звучит, люди с четвертого этажа реабилитированы, вся интрига лопнула. Вот как может подействовать общая радость оттого, что в мире наконец-то нашлась замечательная книга, и я принимаюсь за дело, ищу ее первые страницы для Ивана, хожу с таинственным видом — пусть для него это будет сюрприз. Однако Иван пока еще неверно толкует мою таинственность, сегодня он говорит: «У тебя на лице красные пятна, что это с тобой, почему ты так глупо смеешься? Я же только спросил, нельзя ли добавить мне в виски еще немного льда».