«Глубокоуважаемые господа!
Благодарю вас за ваше письмо от 26 января».
«Глубокоуважаемый господин Шёнталь!
Особы, к которой вы обращаетесь, которую вы, по вашему мнению, знаете и даже приглашаете к себе, — этой особы не существует. Я хочу попытаться, — хотя сейчас шесть утра и мне это время кажется подходящим для объяснения, какое я обязана дать вам и еще столь многим людям, — хотя сейчас шесть утра и мне давно пора бы спать, но есть так много всего, что совсем не дает мне спать. Ведь вы пригласили меня не на детский праздник, не на мышиную свадьбу, а любые мероприятия и торжества, разумеется, вытекают из потребностей общества. Вот видите, я всячески пытаюсь взглянуть на это дело и с вашей точки зрения тоже. Я знаю, мы с вами назначили время, я должна была по крайней мере вам позвонить, но у меня нет слов, чтобы описать мою ситуацию, да и приличия этого не позволяют, ибо запрещают говорить о некоторых вещах. Тот приветливый фасад, который вы видите и на который я иногда полагаюсь сама, к сожалению, все меньше мне соответствует. В то, что у меня дурные манеры и я, стало быть, заставляю вас ждать просто из невоспитанности, вы не поверите, ведь манеры — это едва ли не единственное, что у меня осталось, и если бы в школах когда-нибудь включили в программу «манеры», то это, конечно, был бы самый подходящий для меня предмет, по которому я бы лучше всего успевала. Но, глубокоуважаемый господин Шёнталь, вот уже несколько лет, как я не способна — иногда неделями — дойти до дверей своей квартиры, или снять телефонную трубку, или кому-нибудь позвонить, я это сделать не в силах и не знаю, как можно было бы мне помочь, вероятно, помочь мне уже нельзя.
Я также совершенно не способна думать о вещах, о которых мне положено думать, — о каком-то сроке, о работе, о назначенной встрече, — сейчас, в шесть утра, мне как нельзя более ясна чудовищность моего несчастья, ибо неутихающая боль со всей силой, точно и равномерно поражает каждый мой нерв во всякое время. Я очень устала, я позволю себе сказать вам, как я устала…»
Я снимаю трубку и слышу механический голос: «Прием телеграмм, ждите ответа, ждите ответа, ждите ответа, ждите ответа, ждите ответа». Тем временем я набрасываю на листке: «Д-ру Вальтеру Шёнталю, Виландштрассе, 10, Нюрнберг. К сожалению, приехать не могу тчк Посылаю письмо».
«Прием телеграмм, ждите ответа, ждите ответа.» Что-то щелкает, и живой, молодой женский голос бодро спрашивает: «Ваш номер, пожалуйста? Спасибо, я вам позвоню».
У нас с Иваном есть целый набор «усталых» фраз, ведь Иван часто бывает ужасно усталым, хоть он намного моложе меня, ну и я тоже очень устала. Иван слишком долго мотался, ездил с какими-то людьми в Нусдорф, где они до пяти утра пили молодое вино, потом поехал с ними обратно в город, они ели суп-гуляш, наверно, это было в то время, когда я написала двухсотое письмо Лили и еще кое-что, по крайней мере, дала телеграмму, и вот Иван звонит в полдень, после работы, голос его почти неузнаваем.
Устал, до смерти устал
Я просто мертвая
Нет, не думаю, я только что
Я прилегла, я просто
Наконец-то, наконец-то я высплюсь
Сегодня я лягу спать совсем рано, а ты
Я уже засыпаю, но сегодня вечером
Ну так ложись разок пораньше
Как дохлая муха, даже передать тебе не могу
Конечно, раз ты так устал
Да вот только что был жутко, смертельно усталый
Тогда сегодня вечером лучше не надо
Конечно, если бы ты была не такая усталая
Мне кажется, я ослышалась
Так прислушайся хорошенько
Ты же засыпаешь
Сейчас, конечно, нет, я просто устал
Так тебе надо отдохнуть и выспаться
Я оставил парадную дверь открытой
Устать-то я устала, но ты, похоже, еще больше
…
Конечно, сейчас, а когда же
…
Я хочу, чтобы ты немедленно пришла ко мне!
Я бросаю трубку, стряхиваю с себя усталость, бегу вниз по лестнице и наискось через улицу. Двери дома номер 9 только прикрыты, дверь комнаты только прикрыта, и теперь Иван снова повторяет все свои фразы про усталость, а я свои, пока мы оба не чувствуем себя слишком усталыми и измотанными для того, чтобы жаловаться друг другу на степень своей измотанности, мы перестаем разговаривать и не даем друг другу уснуть, невзирая на страшную усталость, и пока еще не зазвонила телефонная служба — будильник 00, я не перестаю в полутьме смотреть на Ивана, которому можно еще четверть часа поспать, я продолжаю надеяться, молить и воображать, будто услышала фразу, продиктованную не одной лишь усталостью, фразу, которая застрахует меня в этом мире, но я вдруг начинаю моргать, отделение желез так ничтожно, что не наберется даже по слезинке в каждом глазу. Разве одной фразы довольно, чтобы застраховать человека, для которого все уже кончено? Это должна быть какая-то нездешняя страховка.
Когда у Ивана за целую неделю не нашлось для меня времени, что только сегодня дошло до моего сознания, я теряю власть над собой. Это накатывает на меня неведомо откуда, это безнадежно, я ставлю перед Иваном его стакан с тремя кубиками льда, но, взяв свой, тотчас встаю и подхожу к окну, мне надо бы найти возможность выйти из комнаты, может быть, под предлогом, что я иду в ванную, по дороге я могла бы сделать вид, будто ищу в библиотеке какую-то книгу, хотя между книгами и ванной нет связи. Прежде чем мне удается выйти из комнаты, прежде чем я начинаю внушать себе, что в доме напротив глухой Бетховен все же сочинил Девятую симфонию, и еще многое другое, а я-то ведь не глухая, я могла бы как-нибудь рассказать Ивану, сколько всего еще, кроме Девятой симфонии, — Иван успевает заметить, поскольку плечи у меня вздрагивают, поскольку маленького носового платка мне уже не хватает, чтобы осушить слезы, и теперь мне ни за что не выйти; в этом стихийном бедствии виноват Иван, даже если он ничего не сделал, ведь так безудержно плакать просто невозможно. Иван берет меня за плечи и ведет к столу, я должна сесть и выпить, а я пытаюсь, плача, извиниться за свой плач. Иван крайне удивлен, он говорит: «Как то есть не должна плакать, да плачь, когда тебе угодно, плачь, сколько можешь, тебе просто надо выплакаться».
Я выплакиваюсь, а Иван выпивает еще порцию виски, он ни о чем меня не спрашивает, не берется утешать, не дергается и не злится, — он ждет, как ждут окончания грозы, слышит, что рыдания затихают, еще пять минут, — и он может намочить платок в ледяной воде и приложить мне к глазам.
— Надеюсь, это все же не ревность, сударыня.
— Нет, не ревность.
Я опять начинаю плакать, но лишь потому, что сейчас это приносит мне такое облегчение.
— Конечно, не ревность. Никакой причины вообще нет.
Причина, конечно, есть. Для меня это была неделя без инъекций реальности. Я бы не хотела, чтобы Иван спрашивал меня о причине, но он и не спросит, только время от времени будет давать мне выплакаться.
Выплакаться! — прикажет он.
Я живу как полудикарь в этом оживленном мире, впервые свободная от суждений и предубеждений окружающих меня людей, готовая уже отнюдь не к тому, чтобы осудить мир, а только к мгновенному отклику, к плачу и рыданиям, к счастью и радости, к голоду и жажде, ибо я слишком долго не жила. Моя фантазия, рождающая больше образов, чем галлюциногенный напиток, благодаря Ивану наконец-то начинает работать, благодаря ему меня заполонило огромное чувство, и теперь оно светится во мне, я постоянно озаряю мир, который в этом нуждается, озаряю из одной этой точки, где сосредоточена не только моя жизнь, но и моя воля к «процветанию», чтобы снова стать полезной, ведь мне хочется, чтобы я была нужна Ивану, как он нужен мне, и чтобы этого хватило на всю жизнь. Иногда я и впрямь бываю ему нужна, он звонит в дверь, я открываю, он стоит с газетой в руках, на минутку заходит и говорит: