Малина: Не все же падать. Встань. Развлекись, пойди куда-нибудь, не обращай на меня внимания, делай что-то, что-нибудь делай!
Я: (dolcissimo) Чтобы я что-то делала? Чтобы я оставила тебя без внимания? Чтобы я тебя оставила?
Малина: Разве я что-нибудь сказал о себе?
Я: Ты — нет, это я говорю о тебе, я думаю о тебе. Я встаю тебе в угоду, я буду опять есть только тебе в угоду.
Малина пожелает куда-нибудь со мной пойти, отвлечь меня, он будет на этом настаивать, будет настойчив до конца. Как мне сделать для него понятным что-нибудь из моих историй? Поскольку Малина, вероятно, переодевается, я переодеваюсь тоже, я могу опять выйти, я подбираю себе перед зеркалом внешний вид и должным образом ему улыбаюсь. Но Малина говорит (разве Малина что-то говорит?), Малина говорит: «Убей его! Убей его!»
Я что-то говорю. (Но говорю ли на самом деле?) Я говорю: «Его единственного я не могу убить, его одного». Малине я резко заявляю:
— Ты ошибаешься, он — это моя жизнь, моя единственная радость, я не могу его убить.
Но Малина говорит неслышно и во всеуслышанье: «Убей его!»
Я развлекаюсь и совсем мало читаю. Поздно вечером под тихие звуки проигрывателя я рассказываю Малине:
— В Институте психологии на Либихгассе мы все время пили чай или кофе. Я знала там одного человека, который постоянно стенографировал все, что кто-либо говорил, а иногда и другие вещи. Я не владею стенографией. Иногда мы испытывали друг друга тестами Роршаха[91], Сонди[92], ТАТ'а[93] и давали определения характера, личности, занимались наблюдениями за нашими успехами, поведением и исследовали манеру выражения. Однажды он спросил, со сколькими мужчинами я уже спала, а я не вспомнила ничего, кроме того одноногого вора, который сидел в тюрьме, и засиженной мухами лампочки в отеле с почасовой оплатой на Марияхильфе, но сказала наугад: «С семью!» Он засмеялся от неожиданности и заявил, что тогда он, конечно, хотел бы на мне жениться, у нас наверняка будут очень умные дети, к тому же очень красивые, так что я об этом думаю? Мы поехали в Пратер, и мне захотелось покататься на колесе обозрения, потому что в то время я не ведала страха, зато меня часто охватывало чувство счастья, как бывало со мной позднее, при полетах на планере или катании на лыжах, я могла часами смеяться от полноты счастья. Позднее мы, разумеется, больше никогда об этом не говорили. Вскоре за тем я должна была сдавать Rigorosum[94], и утром, перед тремя основными экзаменами, в Институте философии выпал из печки весь жар. Какие-то куски угля и дров я затоптала ногами, потом побежала за совком и веником, потому что уборщицы еще не пришли, пол горел и дымился, а я не хотела, чтобы возник пожар, я топтала и топтала пламя ногами, и еще много дней после этого в Институте пахло гарью, туфли свои я подпалила, но ничего не сгорело. Окна я открыла тоже. Тем не менее я успела вовремя, к восьми часам, на первый экзамен, мне надо было явиться вместе с другим соискателем, но он не пришел, ночью у него сделалось кровоизлияние в мозг, я узнала об этом еще до того, как предстала перед экзаменатором, чтобы он проверил, хорошо ли я знаю Лейбница, Канта и Юма. Старый надворный советник, который в то время был также ректором, сидел в грязном шлафроке; незадолго до этого он получил какой-то орден из Греции, за что — не знаю, и он начал меня спрашивать, крайне раздраженный отсутствием второго соискателя по причине его кончины, однако я, по крайней мере, была на месте и еще не умерла. Однако от злости он забыл, о каком разделе философии у нас должна была идти речь, между тем кто-то позвонил ему по телефону, думаю, его сестра, — мы как раз говорили о неокантианцах, потом вернулись к английским деистам, но были все еще довольно далеко от самого Канта, да и знала я не так уж много. После телефонного разговора дело пошло лучше, я начала говорить прямо на заданную тему, а он этого не заметил. Я робко задала ему вопрос, касавшийся проблемы пространства и времени, честно говоря, тогда этот вопрос еще не имел для меня такого значения, однако ему очень польстило, что у меня есть вопрос, и он меня отпустил. Я побежала обратно к себе в институт, где ничего не горело, и в должное время пошла сдавать два следующих экзамена. Я выдержала их все. Но с проблемой пространства и времени в дальнейшем я так и не справилась. Она все росла и росла.
Малина: Почему тебе это вспомнилось? Я думал, это время было для тебя совсем не существенным.
Я: Несущественным был Rigorosum, но когда он остался позади, — как-никак Rigorosum, само слово говорит за себя, другого-то убило кровоизлияние в мозг, в двадцать три года, — мне надо было пройти от Института до Университетской улицы, вдоль всей боковой стены Университета, и шла я мимо этой стены ощупью, улицу тоже кое-как перешла, ведь в кафе «Бастай» меня ждали Элеонора и Александр Флейссер, должно быть, я едва не падала, лицо было подавленное, — они увидели меня в окно прежде, чем их увидела я. Когда я подошла к столу, никто не произнес ни слова, они подумали, что я не выдержала Rigorosum, — я и правда выдержала его лишь в известном смысле, — потом они пододвинули мне чашку кофе, а я сказала, глядя в их озадаченные лица, что это было совсем просто, легче легкого. Еще некоторое время они меня расспрашивали, потом наконец поверили, а я думала о пламени, о возможном пожаре, но я не помню, точно не помню… Праздновать мы наверняка не праздновали. Спустя некоторое время я должна была возложить два пальца на жезл и произнести латинское слово. На мне было одолженное у Лили слишком короткое черное платье, в Auditorium Maximum[95] стояли в ряд несколько молодых людей, и я, в тот раз я услышала, что мой голос звучит твердо и громко, другие голоса были едва слышны. Но я не испугалась самой себя, впоследствии же опять говорила тихо.
Я: (lamentandosi) Чему я только не научилась чего только не узнала за все эти годы, ценою стольких жертв, а подумай, каких усилий мне это стоило!
Малина: Ничему, разумеется. Ты научилась тому, что в тебе уже было, что ты уже знала. Разве тебе этого мало?
Я: Возможно, ты прав. Теперь я порой думаю, что просто снова обретаю себя, ту, какой была когда-то. Слишком охотно я вспоминаю время, когда у меня было все, когда моя веселость была истинной веселостью, а моя серьезность — серьезностью хорошего сорта, (quasi glissando) Потом все испортилось, сработалось, поизносилось, поистерлось и в конце концов разрушилось, (moderato) Постепенно я исправилась, я восполнила то, чего мне особенно недоставало, и мне кажется, что я выздоровела. Так что я опять почти такая же, какой была, (sotto voce) Но какую пользу принес пройденный путь?
Малина: Этот путь не приносит пользы, он лежит перед каждым, но не каждый обязан его пройти. Хорошо бы в один прекрасный день получить возможность менять местами свое вновь найденное и свое будущее «я», которое уже не может быть прежним. Без напряжения, без страданий, без сожаления.
Я: (tempo giusto) Я больше себя не жалею.
Малина: Этого я и ожидал, по меньшей мере, это уже надежный результат. Кто стал бы плакать по тебе, по кому-то из нас?
Я: Но плакать по другим — зачем люди вообще это делают?
Малина: И это тоже должно прекратиться, ведь другие столь же мало заслуживают того, чтобы по ним плакали, как ты заслуживаешь, чтобы я плакал по тебе. Какой тебе был бы прок, если бы тогда кто-нибудь в Тимбукту или в Аделаиде стал оплакивать девочку в Клагенфурте, заваленную обломками, лежавшую на земле под деревьями возле озера, когда над городом на бреющем полете проносились штурмовики, а потом вдруг увидевшую вокруг себя первых убитых и раненых. Так что не плачь по другим, они заняты тем, чтобы защитить свою жизнь или быть стойкими в часы перед убиением. Им не нужны слезы made in Austria. Кроме того, плачут позднее, в дни мира — ведь так назвала ты однажды это время, — плачут, сидя в удобном кресле, когда не гремят выстрелы и не полыхают пожары. Голодаешь, бывает, и в другие времена, на улице, среди упитанных прохожих. Пугаешься только в кино, во время дурацкого показа ужасов. Мерзнешь не зимой, а летним днем у моря. Где это было? Где тебя сильней всего пробирал озноб? Ведь это было в солнечный, редкостно теплый октябрьский день, у моря. Так что можешь перестать беспокоиться о других или беспокоиться без конца. Все равно ничего не изменишь.