Его зовут Иван. И снова, и снова — Иван.
Против разложения и против дисциплины, против жизни и против смерти, против случайного хода вещей, всех этих угроз по радио, заголовков в газетах, откуда прет чума, против подлости, что просачивается с верхних и нижних этажей, против медленного подтачивания изнутри и заглатывания извне, против ежеутренней оскорбленной физиономии госпожи Брайтнер, — против всего этого я выставляю здесь свой вечерний пост, жду и курю, все более обнадеженная и уверенная, и удерживаю свою позицию так долго и так уверенно, как не дано никому, ибо под этим знаком мне суждена победа.
Если Иван и создан несомненно для меня, то я все-таки не могу претендовать на него одна. Ибо он пришел, чтобы снова сделать согласные твердыми и внятными, чтобы снова открыть гласные и придать им полное звучание, чтобы позволить мне снова произносить слова, чтобы восстановить первые разрушенные взаимосвязи и разрешить проблемы, так что я ни на йоту не отойду от него, настрою в лад наши одинаковые, весело звучащие начальные буквы, которыми мы подписываем свои записочки, буду писать их одну над другой, а соединив наши имена, мы могли бы осторожно начать первыми же словами опять оказывать честь этому миру, дабы у него непременно возникло желание воздать себе честь, поскольку же мы хотим воскресения, а не разрушения, то пока остерегаемся на людях браться за руки, да и переглядываемся лишь украдкой, ведь своими взглядами Иван должен сначала смыть с моих глаз образы, которые попали на сетчатку до его появления, и если после многократного очищения снова всплывет мрачная, ужасающая, почти не смываемая картина, то Иван быстро заслонит ее какой-нибудь светлой, чтобы я не смотрела больше таким злым взглядом, чтобы утратила этот жуткий взгляд, я-то ведь знаю, откуда он у меня взялся, но я не помню, не помню…
(Ты еще не можешь вспомнить, все еще не можешь, тебе многое мешает…)
Но Иван начинает меня лечить, а потому на земле теперь совсем уж плохо быть не может.
Хотя когда-то знали все, а теперь уже не знает никто, почему это должно происходить втайне, почему я запираю дверь, опускаю шторы, почему выхожу к Ивану одна, я открою, какая тому причина. Я так хочу не для того, чтобы мы прятались, а для того, чтобы восстановить некое табу, и Малина это понял, мне и объяснять ничего не пришлось, ведь даже когда дверь в мою спальню открыта и я там одна или когда он в квартире один, он проходит мимо, прямо к себе в комнату, — будто дверь здесь никогда не бывает открыта, будто она не бывает заперта, будто здесь вообще никакой комнаты нет, — дабы ничего не опошлить и дать волю первым дерзостям и последним знакам нежной привязанности. Лина там даже не убирает — в эту комнату входить никому не положено, там не хранится и не творится ничего такого, что требовало бы разоблачения, вскрытия, анализа, ведь мы с Иваном не точим, не колесуем, не пытаем и не убиваем один другого, — мы оберегаем друг друга и охраняем то, что нам принадлежит и что неприкосновенно. Иван никогда ни о чем не спрашивает, никогда не выказывает недоверия, никогда не подозревает меня, поэтому и мои подозрения рассеиваются. Он не разглядывает два непокорных волоска у меня на подбородке, не замечает две первые морщинки под глазами, его не раздражает мой кашель после первой сигареты, он даже закрывает мне рот рукой, когда я порываюсь сказать что-нибудь необдуманное, поэтому я говорю ему, — на другом языке, — все, чего еще никогда не говорила, говорю каждой клеточкой своего существа, — он ведь никогда не захочет узнать, что я делаю в течение дня, что делала раньше, почему только в три часа утра вернулась домой, почему вчера у меня не было времени, почему телефон сегодня целый час был занят и кому я отвечаю по телефону сейчас. Ибо стоит мне начать с обычной фразы и сказать: «Я должна тебе объяснить…», как Иван меня перебивает: «Зачем, что ты мне должна объяснить, ничего не надо, вообще ничего, кому ты что должна объяснять, не мне же, да и никому вообще, ведь это никого не касается…»
— Но я должна.
— Мне ты солгать не сможешь, я знаю, я же знаю.
— Но ведь только потому, что мне это не нужно!
— Почему ты смеешься? Это было бы ничуть не стыдно, ты бы все-таки могла солгать. Так попробуй же, но ты не сможешь.
— А ты?
— Я? Разве ты должна об этом спрашивать?
— Не должна.
— Могу, конечно, попробовать, иногда кое-чего тебе не скажу. Что ты об этом думаешь?
— Я согласна. Ведь я должна быть согласна. Ты ничего не должен, — ты можешь, Иван.
Пока мы с такой легкостью разбираемся в наших отношениях, начавшаяся в городе расправа продолжается — невыносимые замечания, комментарии, обрывки слухов циркулируют в ресторанах, на вечеринках, в квартирах, у Иорданов, Альтенвилей, Ванчура, или внушаются всем неимущим с помощью иллюстрированных журналов, газет, кино, с помощью книг, где о делах и вещах говорится так, что они делают ручкой, возвращаются к себе самим и к нам; каждый норовит предстать нагим и раздеть других догола, любая тайна должна перестать существовать, должна быть взломана, как запертый сундук, но там, где тайны не было, ничего найти не удастся, а растерянность после взломов, раздеваний, перлюстраций и обысков возрастает, не горит неопалимая купина, нет ни малейшего проблеска света ни в пьяном буйстве, ни в фанатичной трезвости, и закон мироздания тяготеет над всеми еще более непонятный, чем когда-либо.
Поскольку мы с Иваном рассказываем друг другу только хорошее, а иногда и что-нибудь такое, что может нас обоих насмешить (без насмешки над кем-либо), поскольку мы доходим до того даже, что улыбаемся в состоянии отрешенности, возвращаясь к самим себе, и, стало быть, находя этому выражение, я надеюсь, что мы могли бы вызвать инфекцию. Мы будем медленно заражать наших соседей, одного за другим, этим вирусом, и я уже знаю, как надо его назвать, и если вспыхнет эпидемия, то всем людям она пойдет на пользу. Но я знаю также, как трудно заполучить этот вирус, как долго приходится ждать, пока созреешь для такого заражения, и как тяжело и совсем уж безнадежно было все у меня, прежде чем это со мной случилось!
Иван вопросительно смотрит на меня, значит, я что-то сказала, и я спешу отвлечь его внимание. Название вируса я знаю, но поостерегусь произносить его в присутствии Ивана.
— Что ты там бормочешь? Что это не просто получить? О какой болезни ты говоришь?
— Да нет же, не о болезни, я вовсе не болезнь имею в виду, просто я думаю, есть вещи, которые трудно заполучить!
Либо я действительно говорю слишком тихо, либо Иван не понимает того, что Малина давно бы понял, угадал, постиг, а ведь он не может слышать ни что я думаю, ни что говорю, к тому же я ни слова не сказала ему о вирусе.
Со мной столько всего случилось за последнее время, что я накопила больше антител, чем требуется человеку для иммунитета, — недоверие, хладнокровие, бесстрашие после слишком сильного страха, и я не знаю, как Иван повел борьбу против всего этого, против такого упорного сопротивления, против неотступной беды, ночей, точно настроенных на бессонницу, беспрерывной нервозности, упрямого отречения от всего, однако уже в первую минуту, когда Иван отнюдь не свалился с неба, а, улыбаясь одними глазами, вырос передо мной на Ландштрассер-Хауптштрассе, очень высокий и слегка склонившийся, все разом сгинуло, и за одно это я должна даровать Ивану высшие награды, а самую высокую за то, что он вновь открывает меня, наталкивается на ту, какой я была когда-то, на мои более ранние пласты, извлекает на поверхность мое засыпанное «я», и я буду благословлять Ивана за все его таланты, но за какие, за какие? Ведь конца еще не видно и наступить он не должен, так что для начала я буду иметь в виду простейший из этих талантов — то, что Иван вернул мне способность смеяться.
Наконец я начинаю интересоваться и своей плотью, своим телом, которое от презрения к нему стало для меня чужим, я чувствую, как оживает все внутри, как мышцы освобождаются от постоянной судороги, напряжение отпускает гладкую и поперечнополосатую мускулатуру, как обе нервные системы одновременно преобразуются, ибо ничто не совершается так явно, как это преобразование, этот процесс исправления, очищения, живое фактическое доказательство, которое можно даже измерить и обозначить с помощью инструментов некой новой метафизики. Как хорошо также, что я вмиг постигла, чем была застигнута в первую же минуту, и что поэтому, не притворяясь и не представляясь, сразу пошла с Иваном. Ни минуты не потеряла, ведь такое событие, о котором ты заранее знать не можешь, никогда и не догадывалась, о котором никогда не слышала и не читала, — такое событие надо хорошенько поторопить, чтобы оно могло состояться. Какой-нибудь пустяк мог бы задушить его в зародыше, пресечь ему дыхание, не дать сделать первые шаги, — настолько чувствительны начало и зарождение этой мощнейшей в мире силы, ибо мир ведь болен и не желает дать этой здоровой силе утвердиться. В нашу первую фразу мог встрять клаксон автомобиля, полицейский, который стал бы записывать номер неправильно припаркованного мотороллера, какой-нибудь прохожий, который, горланя песню и пошатываясь, протиснулся бы между нами, водитель доставочного фургона, который заслонил бы нам вид, — Господи, не перечислить, сколько всего могло бы нам помешать! Меня могла бы отвлечь сирена «скорой помощи», и я стала бы смотреть на улицу, вместо того чтобы любоваться букетом чалмовидных лилий в витрине, или Ивану пришлось бы просить у кого-нибудь огонька, и он бы меня вообще не заметил. Оттого что мы оказались среди таких опасностей, оттого что даже трех фраз, сказанных там, перед витриной, было уже слишком много, мы поскорее ушли вдвоем с этого горячего, опасного места, оставив многое недосказанным. Поэтому нам понадобилось много времени, прежде чем мы выпутались из первых коротких, ничего не значащих фраз. Я даже не знаю, можно ли сегодня уже сказать, что мы разговариваем друг с другом, что мы способны беседовать, как все другие люди.