ЮРИЙ АРТАМОНОВ
МАЛИНОВЫЕ ОБЛАКА
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ
Перевод с марийского
© Авторы переводов, отмеченных в содержании знаком *, 1991
ПОВЕСТИ
КОКШАГА МОЯ:
С ГОЛУБОЙ КАЙМОЙ, В ЗЕЛЕНОМ ПЛАТОЧКЕ
Перевод А. Спиридонова *
1
Много рек на земле марийской, но ни одну не сравню с Кокшагой. Будто прелестная маленькая девочка, выходит она из северных лесов, кокетливо охорашиваясь и чуточку пугаясь открывшегося простора. Впереди — долгий путь. Бежать ей по земле моих предков, деля ее пополам, до самой Волги. Через всю сбою жизнь и жизнь моего народа. И как человек, вышедший на большую дорогу, неспешно набирает она разбег, соразмеряя силы на весь путь. Но юность берет свое, и вот уже бежит резвушка, торопится, скользя с переката на перекат, будто гонится за ней кто: то петляет меж лугов и перелесков, то пробивает новые протоки, чтоб спрятаться, направить преследователя по ложному пути. Потом отдыхает на сверкающих белым песком плесах и снова мчит без остановки на виду у всех, не оглядываясь, оставляя позади деревеньки, напоив людей и скотину, но ничуть не уменьшаясь от этого, а наоборот, обретая силу, уверенность в себе. И выходит пред белокаменные лики Йошкар-Олы, столицы, этакой павой, полной собственного достоинства, силы и нежности. А дальше, вздохнув, уходит незаметно и тихо, как скромная, работящая марийская женщина, с глаз людских под сень необозримых приволжских лесов.
Как дорога объединяет большие и малые села, так Волга объединяет народы. И вижу я: выходит на эту дорогу моя Кокшага, сверкая серебром монист на груди, белой пеной кружев на желтом переднике песчаных берегов, в зеленом луговом платочке, украшенная голубыми лентами, бегущими атласной волной, алыми вышивками ягод, фиолетовым сумраком лесов. А рядом, слева и справа, выше и ниже по течению выходят чуваши, татары, удмурты, башкиры, сливаясь в единый поток, который и глазом не охватишь, настолько он широк и могуч. И кажется, будто ждала их Волга, чтобы вместе идти, рука об руку, по бескрайней родной земле.
Вспоминаю я, как весной, в низинном своем течении, широко разливается Кокшага, будто море, так что и не узнать, не найти ее исконного русла. А затем там, где она разливалась, встанет сочная зеленая трава таким же морем. И когда солнце поднимется к зениту лета и прольются сенокосные дожди — трава эта вымахнет в рост конопли на плодородных поймах. Тогда уж ни верхом проскакать, ни пешим прошагать — держит она тебя цепко, как лианы в джунглях. А начнешь косить — не размахнешься. И хоть остра коса, режет траву как воду, а оставляешь позади лишь узкую полоску, не шире собственных плеч, да две дорожки следов твоих ног на отаве.
Помню, в мои детские годы марийцы готовились к сенокосу, как к великому празднику. Мужчины загодя отбивают и точат косы, меняют рукоятки, ставят косовище, готовят бруски-лопаточки для точки, ремонтируют легкие деревянные грабли, запасают веревки различной длины и толщины, смазывают колеса телег. Женщины шьют новые рубашки, платья, вышивают на них хитроумные узоры, готовят питье, разную посуду, без чего никак не обойтись на сенокосе. И все это делают, держа в голове пословицу: «Идешь на день — готовь хлеба на неделю».
А потом вдруг придет долгожданный день сенокоса. Как заведено исстари, это 22 июня — ни днем раньше, ни днем позже. К этому сроку все полевые весенние работы уже закончены, яровые не требуют забот, день ото дня прибавляют в росте, и озимь отцвела, и начинает завязываться в колосе маточное зерно. Наступило яра кенеж — свободное лето, пустые, нерабочие дни в разгаре крестьянских забот. Да разве найдешь марийца, что сядет сложа руки в таксе время?! Поищи подобного чудака в иных краях. Ведь самая вора для сенокоса. И пустеет деревня Ятман с этого дня: ни голоса человечьего, ни скрипа калитки, ни собачьего пустобреха — все на лугах; только куры купаются в пыли посреди дороги под высоким и будто звенящим от зноя солнцем.
В самый разгар легкого, летучего мальчишеского сна толкают тебя потихоньку в бок, и, ни слова не говоря, включаешься ты, еще полусонный, вместе со взрослыми в сборы, потом, отставая, бредешь за ними по росистой траве, ежась от холодка. Все — и старшей, и молодые, — надев все новое и чистое, обув сплетенные специально для сенокоса лапти, собираются гуртом, всей деревней, у конюшни. Запрягают в телеги двадцать — двадцать пять лошадей и, без команды, чувствуя дрожь нетерпения, рассаживаются на повозках. Да и коки будто рады этому дню: коротко, нетерпеливо ржут, взбрыкивают — никак не угомонятся. А почуяв седоков и вожжи, рвутся вперед, чтобы раньше других оказаться на вольных берегах Кокшаги, первыми ущипнуть сочную траву заливных лугов. Люди сдерживают их в деревне и сами говорят еще тихо, вполголоса, но за околицей, будто простившись со всеми домашними заботами и неурядицами, которые так надоели за долгую зиму, за весеннюю безвылазную слякоть, будто забыв о доме, о деревне, разом оживают. И вот уже слышны песни, смех, и уже кто-то озорной, встав на телеге, свистит во всю мочь и крутит над головой вожжи, погоняя лошадей. И те, радостные, полные застоявшейся силы, берут вскачь, подбрасывая на ухабах телеги с ездоками.
Сторонний человек увидит лишь в эти минуты шлейфом стелющуюся пыль, услышит лошадиное ржание, свист и гиканье мальчишек, прерывистое от тряски пенье баб и девок, дребезжание телег и ничего не разберет в этой кутерьме, не поймет, что это: лихой набег или, может быть, бегство. Голова пылевого облака уже опускается в низину, в пойму Кокшаги, а редеющий хвост его еще обносит мелкой белесой пылью окраинные дома, придорожные кусты, заворачивая в поля. И встанет этот человек как вкопанный, ничего не понимая и тараща глаза: «Что это, куда это все несется, кто эти люди?» Знающий же ничуть не удивится, только долго будет стоять на одном месте, завидуя и вспоминая, что и с ним это когда-то было. И нестерпимо захочется ему в простор лугов, на речную гладь — на свободу. И придет щемящая тоска по тому чистому, детскому, по тому вечно дорогому, что давно ушло и никакими силами не вернуть его.
Как птицы после тесной клетки почуявшие волю, долго еще не угомонятся марийцы на речном берегу. Но за всем этим весельем и дело как-то само собой делается. Глядь, уже выкошено место для табора, убрана трава, утоптан лужок поровнее и уже пляшут на нем вовсю под гармошку. А потом начинается самое интересное. Два мужика поздоровее незаметно, бочком, поодиночке, подкрадутся к какой-нибудь бабе, стоящей ближе всех к воде, схватят неожиданно за руки и ноги и с единого замаха зашвырнут ее в воду подальше. И хоть сердись она, хоть караул кричи — не вырвешься. Таков уж обычай: первый день сенокоса начинается с купанья. И не успеет баба крикнуть, не успеет рассердиться, ничего не успеет, даже подумать, что надо бы испугаться, как уже летит, размахивая руками и ногами и путаясь в одежде. Еще не опомнившись, выскакивает как пробка на поверхность воды, бьет руками, вытаращив глаза и раскрыв рот, кричит, захлебывается, бестолково гребет куда попало, подминая надувшиеся пузырем юбки.
А на берегу все заразительно хохочут. Другие бабы, не успев вдоволь насмеяться, уже сами летят от сильного толчка сзади вслед за первой, визжат, испуганно кричат, смеются. Ни одна не останется сухой. Через несколько минут на берегу остаются лишь две-три, не больше, которые увертываются, отбегают й громче всех кричат: «Ой, не хочу! Ой, не буду!» Они лишь прикидываются, что желают остаться сухими, а на самом деле только и мечтают, чтоб за ними побегали, чтоб поймали, да не кто-то, а тот, чьи объятья желаннее. И бежит такая, делая вид, что страшно боится воды, бежит и призывно хохочет, незаметно отступая к кустам, куда в конце концов и юркнет. Конечно, охотники словить ее всегда найдутся. Тем более, что убегавшей сказывается всегда или разбитная девка, которой уже все в жизни известно, или молодая вдовица, или разведенная, к тому же, как правило, ядреная, красивая, бойкая. И бегут трое-четверо мужиков, окружают кусты, ловят, хватая за что попало и даже стараясь так ухватить, а потом несут в охапке, как ягненка, окунают в воду до полного ее изнеможения, приговаривая — Ну, будешь еще говорить «не буду»? — имея в виду пословицу, что тот, кто говорит не буду, съест колбасу с локоть.