Выбрать главу

Николай представил, как мать ждала их. Что бы ни делала, чем бы ни занималась, а мыслями все время была с ними. Наверно, все глаза проглядела на дорогу. И верила, до последнего дня верила, что вернутся к ней ее дети.

Иногда она получала от них письма. Подслеповато щурясь, от волнения то и дело поправляя старые очки с тесемкой вместо дужек, сама старалась прочитать набегавшие друг на друга строчки, читала и перечитывала. А потом бежала поделиться радостью к тетушке Ведасей. «Скоро приедут, — наверно, говорила она, — который-нибудь да приедет…»

Но сыновья не приехали…

И опять Николай, как и в городе, почувствовал жгучую, ничем невосполнимую утрату. И презрение к самому себе. Ведь и сейчас-то приехал, можно сказать, случайно, не знал, куда деть себя в отпуске. Какой же ты сын, какой, наконец, мужчина?

В одной рубашке он вылетел во двор, захватил в пригоршни колкого снега, сыпанул на голову, на грудь. Не чувствуя мороза, долго стоял с мокрой леденеющей головой, пока не прошел приступ отчаяния, пока не перестало жечь сердце.

* * *

— Плохи, совсем плохи глаза мои, не вижу, кто ты, добрый человек. Подойди-ко поближе.

Тетушка Вздасей долго спускалась с печки, всунула черные костлявые ноги в обрезанные валенки, зашаркала в передний угол, к окну. Кое-как тащится, усохшая, как стручок, сгорбленная. Голова трясется, руки дрожат, нечесаные волосы свалялись в пряди не поймешь какого цвета — то ли пепельные, то ли белые.

— Сын Натарьи я, — сказал Николай, подойдя к старухе.

— Который же? Младшой, что ли?

— Младший.

— То-то признавать по голосу стала.

Она протянула прозрачные, будто восковые руки, ощупала плечи Николая, голову. Мутными, словно разбавленными глазами посмотрела в лицо гостя.

— Признала теперь, совсем признала. Миколай Натарьин… Ну так садись, Миколай, садись вот поближе ко мне, рассказывать буду, чо не забила. Памяти-то совсем, слышь-ко, не стало. Вот чо помню, то и расскажу.

Тетушка Ведасей нащупала лавку, потянула Николая за собой.

— Тяжко мне, Миколаюшко, в старости-то. Ведь совсем одна-одинешенька, как горошина, — сбивчиво повела жалостливый рассказ старуха. — Одинешенька, как и мать твоя, покойница… Памяти-то вот совсем не стало, тебя и то позабыла. А мать-то хорошо помню. Да и как не помнить, вместе ведь горемычили, как вы разъехались. Во сне все вижу. То еще молодую, в девках, то уже вдовую. К чему бы это, а, Миколай? Неуж и сама скоро помру? Да и пора, давно пора… О чем это я говорила-то? Господи, совсем памяти нету…

— О маме, о маме, — подсказал Николай.

— Верно, о Натарье начала. Дак вот, мать-то твоя хоть и хворая была, а все на ногах держалась. До самой смертной минуты на ногах. Только в последний день не смогла истопить печку. Я пришла ей пособлять. Принесла дров, затопила, поставила на плиту воду. Ты, говорю, полежи пока, а я поищу лекарство. Нашла в комоде какие-то таблетки — она их пяла от головной боли, — дала ей. Кое-как сглотнула, бедная, запила теплой водичкой. И уснула…

Старуха влажно прокашлялась, ощупывая впалую грудь, с минуту тревожно прислушивалась к сипам и хрипам, вылетавшим с дыханием, потом продолжила:

— Слава тебе, господи, думаю, полегчало. И полезла к ней на печку. Уж не знаю, сколько мы так вместе лежали, только проснулась я разом, будто кто тряхнул меня. Пошарила рукой сбоку — нет Натарьи, пошарила с другого — нет! Когда успела слезть с печки? Ужасть, как испугалась. «На-тарья, — закричала я. — Натарья! Куда ты девалась?» Никто мне не ответил. Только часы стукают на стене…

Свернулась это я живенько с печки, зажгла лампочку. Да так и обмерла: лежит твоя матушка ничком вдоль половиц, рученьки свои вперед вытянула. Хотела, видать, тоже свет включить, да не успела…

Тетушка Ведасей умолкла, вытерла передником мокрые глаза. Он не торопил старуху, да к не хотелось больше ничего слышать о смерти матери.

— Неужели нельзя было дать телеграмму, когда заболела? — с горечью спросил Николай.

— Не велела, батюшко, не велела. Не надо, говорит, их тревожить, они — молодые, своих забот хватает, не до нас, старух.

— Да как не велела, какие такие могут быть заботы, чтоб не приехать к больной матери! — почти крикнул Николай. И тут же пожалел, что не сдержался, опустил глаза, жестко смял в горячих руках шапку.

— А вот не велела — и все! — стояла на своем старуха. — А слово матери — слово божье. Она ведь смерть-то свою чуяла, как и я чую, все загодя наказала мне. Где похоронить, как похоронить, кого на поминки позвать. А одежу-то, в какую обрядить, сама заготовила. И платье белое, марийское, и платок, и тапочки белые… Только белые-то тапочки малы оказались, надели синие… Денег у ней триста рублей было. На книжку все откладывала — и ваши, что присылали, и с пенсии. На всем экономила, чтоб похоронили-то хорошо. Книжку-то, чай, видел? В столе она. Как наказывала, так и сделали, не обессудит покойница…

— Значит, чувствовала свою смерть, — тихо сказал Николай, раздумывая.

— Да как не чувствовала! Кошка — и та знает, когда помрет. Обе мы чувствовали, только не знали, кого она наперед заберет. Обе и готовились… Даже мечтали помереть вместе, в один день, в един час. Чтобы расходов меньше было… А она вон Натарью одну увела…

Старуха опять нутряно, с бульканьем покашляла, отдохнула немножко от разговора.

И у меня все припасено, — повторила старуха. — Доски для домовины на чердаке лежат — сухие, смолевые — одно загляденье! И обряд полный в сундуке… Ты понимаешь, о чем я? — вдруг уставилась старуха на Николая.

— Понимаю, тетушка.

— Ну, понимаешь, дак слушай. У меня ведь никого нет, кроме тебя. Пока жила с мужем, родить не успела. Ушел он на первую ерманскую войну да и сгинул там навсегда… Ну дак вот. Мать твою, Натарью, я спровадила, как она велела. А теперь я прошу тебя: проводи и ты меня в последний путь. Чтоб не чужие люди хоронили, а ты. И чтоб я сейчас же знала об этом. Ну дак чо скажешь?

Николай даже растерялся от такой просьбы, от пронзительного блеска глубоко запавших старушечьих глаз.

— Да что вы, тетушка Ведасей, рано говорить о смерти.

— Ничего не рано, знаю я, отвечай давай, чтобы спокойна я была.

— Ну… ну не оставлю я вас… Не оставлю в любом случае. Вы для меня теперь вместо матери…

— Вот и ладно. Спасибо, Миколай. Я тебе поверила. В сундуке одежда-то, говорю. Много одежи. Коя лишняя останется — раздашь соседкам. Ничего не оставляй. А дом передай колхозу. Денег у меня тоже много. Поболе, чем у твоей матери было… Там же, в сундуке… Сколь издержишь на похороны, сколь на поминки — дело твое, только не скупись, много у меня денег, а остатки отдашь в школу, ребятишкам. Пусть поминают старуху. Своих деток не было, чужих любила всю жизнь…

Старуха опять умолкла, прислушиваясь к хрипам в груди.

— И еще одна просьба будет к тебе, Миколай. Когда здоровая да сильная была, любила я работать, не сидела сложа руки. И в колхозе, и у себя дома. На огороде шибко любила работать. Да не овощ какую выращивать, а цветы. Много ли мне одной-то овощей надо? А цветочков насадишь — самой любо и людям приятно. Дак вот, Миколай, на могиле моей обязательно посади цветы. Ну хоть подсолнухов насей — и то ладно будет…

И тетушка Ведасей вдруг запела. Запела еле слышно, неожиданно мелодичным, дрожащим голосом. Протяжные слова старинной марийской песни будто квелые лепестки цветов облетали с бескровных, едва шевелящихся губ:

Ношу белый я платочек, Ношу черный я платочек, Никто шелковый не купит — Никому я не нужна, В землю лягу спать одна. Не прольет никто слезинки, Не стряхнет в траву росинки — Никому я не нужна…