Лавруш отложил ложку, услышав про сенокос. Всего и успел раз-другой хлебнуть супа. Схватил краюху хлеба, пару огурцов и был таков.
— Куда ты? Хоть посидел бы спокойно, поел, — только и услышал голос матери, заводя мотоцикл.
Директор оказался на месте, и Лавруш, вытирая пот, положил перед ним на стол бумажку — заявление (и когда успел написать?).
— Сергей Семенович, дайте отпуск. С сегодняшнего дня.
Грузный, седоволосый, с простоватым лицом, так часто вводившем в заблуждение людей, не знавших его острого, беспощадного в своей логике ума, директор поднял голову и посмотрел на парня, казалось, длинным, нескончаемым взглядом. Отодвинул заявление, встал и, пройдясь по кабинету, опустился на стул у стены, показав жестом Лаврушу, чтоб тот присел рядом.
— Что случилось?
— Да… в общем, отдохнуть хочу.
— Лаврентий Петрович, летом у нас не отдыхают — работают. Хотя ты и ветеринар, не связан с полевыми работами, мы намеревались и тебя использовать по мере возможности. На току, допустим, учетчиком, чтоб под рукой был. А осенью — пожалуйста. Хоть на курорт. И путевку дадим.
— Ну, хоть на недельку…
— Что, так сильно устал? — улыбнулся директор. И этим своим ироничным замечанием как бы отмел все дальнейшие довода Лавруша.
— Понимаете, очень надо. Я ведь у вас никогда ничего не просил так.
Сергей Семенович долго сидел молча, что-то взвешивая в уме, прикидывая, а потом, пристально посмотрев на парня, сказал:
— Хорошо. Три дня хватит?
— Три дня!.. — от радости Лавруш не знал, что сказать. — Спасибо!
Обратно он мчался, не чуя под собой земли, будто и не было на проселке рытвин, колдобин. Забежал в избу, крикнул с порога:
— Мам, собери поесть! На Кокшагу еду!
И сразу же выскочил в сени, начал рыться в сундуке, шарить по темным углам: первым делом вынул спортивный костюм, нашел полотняную каскетку с длинным слюдяным козырьком. Затем в рюкзак полетели ложка, кружка, алюминиевая тарелка. Потом, уже спокойнее, — рыболовные принадлежности и разная необходимая мелочь. А в душе все звенит, ликует — она уже там, на берегу Кокшаги. Нет, дело совсем не в том, чтоб накосить сена для двух овечек, совсем не в том. Он встретится с Кокшагой, с закадычным другом, единомышленником, с которым не виделся, наверное, сто лет. Не с той речкой, мимо которой, почти не замечая, каждый день проносился на мотоцикле, а с той, которую помнит с детства, с которой нужно быть долгое время наедине, всматриваться и вслушиваться в нее, жить одной жизнью, вникая в каждую мелочь, чтобы понять и полюбить.
Он еще долго бегал туда-сюда, хватая на ходу какую-либо вещь, засовывая в рюкзак, а потом снова выбрасывая, напевал какой-то бравурный мотивчик и даже покрикивал на мать, которая, как ему казалось, двигалась слишком медленно. Наконец все готово. Он закинул рюкзак за плечи и направился к двери.
— Постой! А сапоги? Бери, пригодятся. Вечерами бывает сыро, — и мать подает ему засохшие кирзовые сапога, оставшиеся еще со службы.
— У меня же ботинки… Брось сапоги!
— Постой, а косу-то, косу…
— Там найду! — кричит Лавруш уже со двора и закрывает за собой ворота. Все! Теперь можно не торопиться. Теперь все нужно делать спокойно, обстоятельно. Так что лучше угомониться… Впереди три дня. Хватит и этого…
Еще раз обдумав свою поездку, прикинув что и как, Лавруш нажимает на педаль, садится, поправляет шлем, оглядывается, будто собираясь увидеть сзади что-то забытое или брошенное, но ничего не видит. И усмехается. Все, позади нет ничего, а впереди — свобода, ровная дорога и три дня наедине с собой…
Он плавно-плавно трогает с места, выруливая на середину улицы, и тихо едет, чувствуя легкость работы мотора, легкость в душе и легкость собственного тела. И тихо разворачивается перед ним деревня. Как хохлатки на насесте, сидят под окнами на скамейках старухи и сторожат внучат; другие, у кого нет внуков, просто таращатся из окон на улицу. Слышны голоса с огородов, от пруда, где кто-то купается или полощет белье. Вот две доярки торопятся на ферму, на смену, видать. Спешит куда-то учетчик. Словом, все как обычно. Разве догадаешься, что идет сенокос? Да-а, канули в прошлое те времена, когда пустели деревни, когда сенокос считался главным делом, а те, кто по каким-то причинам не мог попасть на сенокос, считали себя обойденными, обиженными даже. Все ушло, но как же ясно видит Лавруш те дни всеобщею праздника, веселого артельного труда, легкого и радостного. Или тогда все было радостью, в детстве? Куда ж ушло?
Выехав через полевые ворота, Лавруш мчится длинным пологим спуском, мимо картофельных полей справа, ржаных слева — к Кокшаге. И влетает средь знойного дня в зиму — на нетающее гречишное поле, будто усыпанное снегом. А какой аромат здесь — встань и дыши, пока не упадешь, как пьяный! И какое гуденье, дрожанье этого воздуха ощутишь, лишь заглуши двигатель — будто все живет, движется вокруг тебя, шевелится, разговаривает.
А вот и граница заливных лугов. Как не остановишься?! Вправо и влево — бескрайнее зеленое колыханье, шелк и атлас. Прямо — правый берег Кокшаги за лугом. Там, на высоте, уже другой район, рожью засеянное поле. Самой реки здесь не видать, только догадываешься по цвету трав, по рельефу, где ее ложе. Совхозное поле наполовину выбрито, как голова допризывника. Кое-где уже стоят стога, и луг там чистый, ровный, гладенький. А там, где сушатся валки, кажется взгляду, что работал здесь новичок-парикмахер — сплошные лесенки.
Прямо перед Лаврушем некошеная трава. Вымахала до пояса, густая и мягкая; как рвалась каждая травка ввысь, к солнцу, как старалась достичь его, а зацвела — успокоилась. Тут и овсяника, и розовая дрема, дягиль, аир и тмин, зверобой и красный луговой василек, ромашка, чистотел, донник, пахнущий чем-то невероятно знакомым и приятным, дикий клевер и душица — каких только трав не найдешь, не счесть обилия их. Луг то синеет местами, то краснеет, лиловеет даже, то желтеет. И даже зеленый цвет неоднороден: побледнее, поярче, с желтизной или голубизной, слепой и плоский или с какой-то внутренней глубиной, прозрачностью, дымчатый и глянцевый. Кажется, земля и солнце неравномерно одаривали их: любимчикам побольше, а остальным что придется. Посмотришь на иной лист, а он насквозь виден — такого тонкого шелка, такого благородного цвета. А соцветия — не описать! Какое буйство красок, какая фантазия, какой изысканный вкус! Но самый красивый цветок таится внизу, у самой земли. Как золотая крупица, он избегает любопытствующего взгляда, не кажет себя чужому. А увидишь — остановишься как вкопанный. И долго будешь любоваться, раздвинув травы и другие цветы. И поражаться, будто открыл для себя неведомый мир. Есть два таких цветка и у нас: ласточкин цвет — вараксимпследыш и андывуч — голубая стрелка. Один горит красным огнем, теплым, как сама земля, другой голубым — как небо. И растут они всегда вместе, смотрят друг на друга, как земля и небо. Если найдешь един — поищи, и другой будет рядом. Говорят, увидев их, обретешь счастье. Но цветы эти слишком хрупки и чутки. Можно любоваться ими, но нельзя трогать. Только сорвешь — глядь, уже завяли, закрыли свои прекрасные глаза навсегда. Не трогай их, как не трогаешь землю и небо.
Есть и другие травы. Дурман и пустырник, например. Стебель и листья их пугают тысячами иголок. Косцы не трогают эти травы. И скотина не ест. А коль скосишь ненароком, они становятся еще мстительнее. Когда сгребаешь сено, мечешь его в стога, их иголки жалят, впиваются в руки, вся кожа зудит. И не увидишь их в коже, только почувствуешь, когда проведешь рукой по руке или еще языком нащупаешь. А уж чтоб все эти жала вытащить — и не рассчитывай. И торчат дурные травы на скошенном лугу одинокими пучками, покачиваются под ветром — всю зиму простоят, всю весну — до нового сенокоса. Век у них длинный — а пользы никому.