Выбрать главу

Семнадцать часов спустя внизу показались небоскребы, сгрудившиеся между Гудзоном и Ист-ривер. Измотанные, плохо соображающие, мы, владельцы валюты, какой хватило бы ровно на автобусный билет в один конец плюс два звонка по автомату, вступили в Город Желтого Дьявола. У входа нас на всякий случай поджидал Володя Соловьев, критик, которого я знал еще в его ленинградские времена. И было решено, что я еду к Довлатовым.

Теперь я знаю, что это был подарок судьбы, а тогда чувства испытывал самые невеселые. Ощущение безвыходности для меня не столько даже тягостно, сколько противно. Без денег, без пристанища — противно вдвойне.

Я даже не успел заметить, как от этих настроений не осталось и следа. Что-то подкупающе родное было в этом доме и чувствовалось буквально с порога — словно ты тут не раз бывал, со всеми знаком, обо всем знаешь, так что глупостью выглядела бы самодельная дипломатия, хотя обстоятельства ее как будто навязывали.

Конечно, по фотографии на суперобложке «Наших» я сразу узнал Лену, открывшую дверь, как узнал и мистера Николаса Доули, он же Коля: на той суперобложке младший Довлатов красуется в боксерских перчатках, натянутых почти до плеч. Но главное: с первых же минут явилось неправдоподобное, а тем не менее абсолютно достоверное ощущение полной слитности впечатлений книжных и непосредственных — того, что у Довлатова читал, с тем, что теперь видел собственными глазами.

Профессия обязывает меня постоянно обращаться к писательским автобиографиям, дневникам, записным книжкам, письмам, и я давно понял, что простодушно верить им нельзя ни в коем случае. Они остаются литературой, как бы ни были искренни и откровенны. Текст все время строится по законам художественности, предполагающим не фиксацию, а конструирование. Все существенное надо проверять, и почти обязательно выясняется, что в изложении автора что-то упущено, скорректировано, чуточку смещено, а в результате столь же далеко от правды, как восковое яблоко от настоящего антоновского. В каждом писателе есть нечто инстинктивно актерское, заставляющее творить собственный образ даже на страницах, не предназначенных для публики, и поэтому только как к литературе надо относиться к любым исповедям, к любым мемуарам.

В том, что книги Довлатова — литература, причем с исключительно проявленным артистическим началом, сомнений, я думаю, не возникает. Однако элемент актерства спрятан в них настолько глубоко, что его почти невозможно опознать. Совсем наоборот, они немыслимо — чуть не написал недопустимо — правдивы в самом что ни на есть житейском смысле. Правдивы, не преувеличивая, до последней запятой.

И вот на этой потрясающей невыдуманности построен, мне кажется, их эффект. Джозеф Хеллер, очень известный американский прозаик, отозвался о Довлатове так: читая его, чувствуешь, что «каждая жизнь уникальна, но в каждой есть что-то близкое нам всем». По-моему, верно, хотя одно дополнение все же напрашивается — не просто «каждая жизнь», но такая, в которой остро проявилось и время, нам доставшееся, и человеческая природа, этим временем потрепанная, помятая, даже изуродованная, а все равно неистребимая.

Говорю о времени так настойчиво, потому что это на глазах мертвевшее время — шестидесятые, семидесятые — было, мне кажется, главным сюжетом Довлатова, хотя в исторические хроникеры он не годился и на такие лавры ничуть не посягал. Зато твердо знал, что время впечатано в него накрепко: чего бы ни коснулось его перо — анекдотического или по-настоящему страшного, оно непременно о себе напомнит, даже без намеренных авторских усилий.

Довлатов своему времени принадлежал целиком и полностью, им был создан, а если хотите — вызван им как писатель: в таком писателе оно нуждалось, чтобы увидеть, а значит, осознать самое себя. И вся довлатовская интроспекция — сосредоточенность автора исключительно на том, что было им испытано и пережито, постоянное возвращение к хронике своих будней — менее всего самоценна. Просто он понимал, что в его опыте, в опыте близких — при всех вывихах, перепадах и вроде бы нелогичных поворотах — время говорило о себе с убедительностью и выразительностью совершенно исключительными.

Он описывал случаи из своей жизни или из биографии родных, а мы в его рассказах читали о себе, потому что — на счастье ли, на горе — тому же времени принадлежим и никуда от этого времени не денемся, как бы ни хотелось. Вот в этом смысле воссоздаваемые им уникальные жизни действительно на редкость «близки нам всем».

Особенно остро я это почувствовал, перечтя по возвращении домой в русском оригинале «Наших».