Выбрать главу

Перечитал я их несколько раз — полностью, потом в отрывках, появлявшихся по журналам. И вот о чем думалось: повесть Довлатова, с виду непритязательная, точнее многого сказала, что со всеми нами сделало время, метафорически именуемое застойным.

Знаю, он бы с моим мнением не согласился. Сказал бы, что он не писатель, а просто рассказчик, что серьезные проблемы оставляет другим, а сам стремится только поведать, какова она, будничность его семьи. И что вовсе не имел намерения обобщать, принимаясь за «русский семейный альбом», как назвали его книжку в подзаголовке нью-йоркские издатели.

А о «застое» мы однажды разговорились, и я услышал от Довлатова, что для него это сущая фикция. Бывали годы и хуже, хотя бы первые послевоенные, бывали лучше — допустим, начало шестидесятых. Но не бывало, чтобы от таких перемен другой становилась жизнь, которую мы тянем день за днем. То есть для кого-то она, возможно, и принимает новое качество, но только не для обычных людей, каких миллионы. Они-то при любых внешних обстоятельствах все равно озабочены единственно тем, чтобы как-то приладиться, постаравшись выжить, и по возможности сохранить в себе нечто человеческое.

Найдется достаточно охотников полемизировать с этими взглядами. Я не из их числа. По строгому счету, мне кажется, Довлатов прав. И был бы прав, возражая против моего прочтения «Наших». Но что поделаешь, мы с Довлатовым были почти ровесники, а значит, смолоду в чем-то одинаково наивны и в чем-то одинаково выучены, ударившись об одни и те же углы, пройдя одно и то же воспитание реальностью. Пусть не осудят меня слишком сурово за то, что, чувствуя некий экзистенциальный, эпохой отнюдь не замкнутый смысл историй, которыми наполнены «Наши», я все-таки никак не могу уйти от опознания интимно мне знакомого чуть не в каждой из них.

Чего именно? Пожалуй, прежде всего — повседневного давления казенщины и пестуемых ею функций, фантомов, химер, которые она же повелевала почитать безусловными истинами. Тогда, в «застой», этого давления кто же не чувствовал, отводя душу в анекдотах ли, загуле или вынужденном цинизме, потому что от обволакивающей мертвой зыби и впрямь легко было свихнуться. Укажут примеры героического противодействия. Отвечу: они оставались единичными. А для большинства — хватило бы сил не увязнуть в официозности, предписываемой моральным кодексом образцового гражданина, равно как в двоемыслии, сделавшемся едва замечаемой обыденностью. Достало бы решимости не прельститься сервилизмом, не возмечтать о карьере, не задавить в себе совесть, не уговорить себя — бестревожного житья ради, — будто все «нормально», хотя ненормальность понятна даже младенцам.

— Ты любишь Брежнева? — спрашивает отца вернувшаяся из детсада дочка.

И, услышав, что нельзя любить незнакомого человека, заявляет:

— А наши воспитатели его любят...

— Вероятно, они лучше его знают.

— Нет, — сказала дочка, — просто они — воспитатели. А ты всего лишь папа...

Это разговор Довлатова с крохотной Катей. Как ни печально, мы за редкими исключениями были тоже воспитателями, и еще хорошо, когда не по своей охоте. Причин, заставлявших становиться воспитателями, находились тысячи: страх не за себя, так за родных, апатия, безверие, успокоительное соображение, что ты поступаешь «как все». Быть «всего лишь папой» оказывалось далеко не просто. Иной раз даже в кругу семьи, уж не касаясь подневольного существования в казенных сферах.

При этой постоянной раздвоенности еще сложнее было не «достигнуть критической точки. Той черты, за которой начинается безумие».

У изголовья постели престарелого дяди Арона висел портрет Солженицына. Дядя снимал его, когда приходили гости.

Он был пламенным обожателем Системы, этот дядя Арон. Хранил в красных альбомах пластинки сталинских речей. Когда Отца посмертно покритиковали на съезде, горевал и подыскивал новых кумиров: Маленкова, Булганина.

Брежнева, однако, невзлюбил и посылал в Кремль анонимки, написанные печатными буквами: «Твои брови жаждут крови». Это не мешало дяде Арону честить власовцем и фарцовщиком племянника, не хотевшего возвращаться к истокам ленинизма, а на идеологию смотревшего как на тюрьму: нравится не нравится — сиди.

Стоя одной ногой в могиле, он вдруг признался, что его идейные речи направлялись исключительно страхом за беспутного Сережу, а для себя он давно понял, что потерпел крах и не верует в партийные святыни. Но болезнь отступила, и началось обычное: «Болван! Ты не хочешь понять! Идея коммунизма... по-прежнему гениальна!»