Выбрать главу

— Бог с вами, — изумилась я, — какой же это будет водевиль?

— А зато жизненно. Разве так не бывает? Вот шутим, смеемся — и вдруг — хлоп! Конец!

Конечно, он этого «водевиля» не написал».

На самом деле, как мы знаем, написал — «Чайку», например, не для мистификации же названную комедией. Вообще, лишь знаком патриархального простодушия выглядят кавычки, в которые Татьяна Львовна заключила слово «водевиль».

А уж в том, жизненно ли, не нам с нашим опытом сомневаться.

Довлатов для сцены не писал, он писал прозу. Это, впрочем, не так уж сильно меняет суть дела. Для меня, во всяком случае, и «Наши», и «Компромисс», и недавно у нас напечатанная «Иностранка» — именно водевили в чеховском понимании слова. Смешные, даже очень смешные абзац за абзацем. И с неотвратимым «хлоп!», к которому все сведется, — не по действию, так по впечатлению.

Тем, кто привык сортировать героев на «положительных» и «отрицательных», одних клеймя, других превознося, словом, доморощенным нашим антисфенам лучше к этой прозе не подступаться: она их, безусловно, разочарует. Да мне уже и случалось слышать о Довлатове, что человек он не без способностей, но до чего же написанное им далеко от традиций отечественной классики с ее трепетной духовностью, высоким нравственным пафосом, страстной верой в человека...

Не знаю. На мой взгляд, как раз наоборот — и органично ей, и созвучно, если только не кроить ее саму по школярским лекалам. Не превращать ее в сырье для составления пособий по моральному кодексу строителя коммунизма, активиста перестройки или кого угодно еще.

Не спорю, Борис, что называется сдуру угодивший в лагерь, в таком кодексе не поместится, как и дядя Арон, и даже не по годам разумная Катя. А уж что говорить об отце: дружески выпивает с человеком, который его самого уволил из театра. В лихую годину отыскивает оправдание арестам.

Их бы всех выставить на общественное порицание, припечатать звонкой строкой. Что-нибудь вроде: «Так жить нельзя!»

Но мне они нравятся, и более всего остального тем, что отличает их какое-то «глубокое и упорное непонимание реальной жизни». Возможно, я пристрастен: не выношу понимающих ее уж очень толково. Ригористы меня одернут, уличив в моральном релятивизме, если не в чем страшнее. Пусть. Я снова открою «Наших» и позабуду о новоявленных лицах волчаниновых обоего пола. Потому что весь их пафос — для меня, во всяком случае, — не способен опровергнуть в этой книге ни слова.

У Довлатовых я прожил недели полторы, отлучившись на несколько дней по делам в Вермонт. Возвращался оттуда уже как под родную крышу. Мы подружились сразу и без малейших усилий.

Произошло это в первый же вечер.

Он закончился близко к московскому полдню, но времени я уже не чувствовал. Сережа появился где-то через полчаса после моего прихода; из авоськи были извлечены щедрые дары загнивающего капитализма. Поняв, что обход лавок предпринят по моей милости, я засмущался. Как назло, со мной не было хотя бы водки, которую тогда еще можно было купить. Беспрерывная напрасная беготня из-за билетов заставила позабыть обо всем на свете.

Мы уселись за стол и, не выискивая общих знакомых, не обсуждая погоду, тут же заговорили о том, что было по-настоящему интересно, — о жизни русского литератора у них в Америке и здесь, у нас. За два дня до моего отлета случился знаменитый погром в ЦДЛ. Измученный интенсивным общением с бюрократией, я не остался на заседание «Апреля» — ушел до начала, заметив, однако, обилие мускулистых парней в прокуренных буфетах и на улице перед входом. Наутро мне позвонили, рассказав подробности. Остальное я узнал от Довлатова почти без пропусков.

Меня поразила его осведомленность. Конечно, на радио «Свобода», по которому он постоянно выступал, служба информации поставлена хорошо. И все-таки — вот так, эпизод за эпизодом...

А удивляться было нечему. Просто надо было понять, до какой степени этот «американский беллетрист русского происхождения», живя в Нью-Йорке, ощущал себя русским, и только русским. Только отечественными заботами бывал по-настоящему взволнован. Только о русской судьбе — дома ли, вдали от дома — хотел и мог писать.

Иной раз мне казалось, что ни он, ни я никуда не уезжали, а встретились в ленинградской или московской интеллигентной квартире и, как водится, заговорились на кухне до утра. О чем? Да все об одном, о невеселом. О том, что происходит с «нашей любимой и ужасной страной», как у него сказано в новелле про дядю Арона. И что будет со всеми нами, этой стране принадлежащими, куда бы ни закинула жизнь.