Гостья из соседнего корпуса произвела в неврологическом отделении — фурор: с первой же минуты, сев возле больного художника, прислушавшись к его тихому бормотанию, она что-то сказала ему. Больной широко раскрыл глаза — и они оба защебетали все громче и громче, а затем медсестра (веселая была — «Я вся в мать!» — она потом говорила), смеясь, обернулась — только няня одна проходила палатой, да еще сестра больного вышла в этот миг (начало приемного часа) — «Да он у вас говорит на нашем чистейшем тосканском наречии! По-русски не говорит? Так он же — итальянец!»
С того дня Булатов стал день ото дня поправляться, медсестра заходила к нему каждый день, и они вели веселую беседу. Только странное начало делаться с речью Ивана Михайловича: он вставлял в свою возвратившуюся речь — русские слова, их делалось все больше и больше, они смешивались с тосканийскими (хорошо, что медсестра была полуитальянка-полурусская!). Она по-прежнему понимала Ваню — но отвечать ему на этом смешанном языке ей было трудно, да оно уже и не требовалось по ходу лечения — русская речь возвращалась в том же темпе, сказала Марья Михайловна, как исчезала итальянская, больной уже узнавал всех, ел, спал… Доктор попросил медсестру более не беспокоить больного — и к моменту выписки его из больницы Иван Михайлович нацело забыл итальянский, которого он, впрочем, «никогда и не знал»! Он сказал это сам, когда неосторожные внуки сестры с любопытством стали расспрашивать о его «приключении».
— Итальянского — не знал! — просто ответил он. — В Италии я был всего несколько дней, в Венеции, Флоренции и Риме. По-французски говорил плохо. Но все-таки этот язык мне там помог…
— А говорил, турецкий знаешь, — дерзко сказал беспечный юнец старику, — а мальчишку-турка не понял!
— Какого мальчишку? — спросил Иван Михайлович, но в это время пришла Марья Михайловна и замяла, рассердясь, этот разговор.
Вот все это я рассказывала — друзьям. Но никогда я не делала этого так подробно, как в последний раз, уже на восьмом десятке лет. И решила записать этот случай, чтобы он не ушел со мною. Но я ощутила это как долг, может быть, потому, что, как в тот день, когда сам Булатов нам рассказал о себе во Дворце дожей, так и вновь последовала беседа различно об этом думающих. Давно уже не было с нами ни его самого, ни Бориса Михайловича Зубакина, ни сестры Булатова… Но мне хочется записать слова прослушавших мой рассказ.
— По-моему, это великолепная иллюстрация к теории о перевоплощениях, — сказал довольно молодой человек. — Чем другим можно объяснить рассказ этого художника, если верить вам и ему, что это — быль?
— Вот этому можете верить — безоговорочно, — сказала я, — что же касается теории перевоплощения — я, прожив жизнь, могу сказать только, что она по-прежнему кажется мне — вульгарной. Точно надо прожить х-количество жизней, чтобы понять что-то! Точно истина не является нам иногда — в один момент! Какая лень — какое отсутствие чувства драгоценности данного часа, отсутствие ответственности дремлет где-то в этих повторных явлениях на земле… К чему тут наряд дожа, когда-то на тебе висевший? Надо считать человека чем-то ужасно тупым, чтобы согласиться с такой организованной средней повторности! И где вы видите этот рост? Разве в глазах и в верности собаки часто не много больше благородства, чем в ином человеке? Прогресс, регресс зависят от самого человека в каждый идущий миг!..
Я остановилась, чувствуя, что говорю слишком долго. И уже стоял среди нас мне незнакомый, явно ждущий конца моих слов: они, может быть, были ему прозаичны?
— Я только хотел сказать… Вот этот необъяснимый миг — я не знаю, это со мной часто бывало, особенно в детстве! Что это все уже раз было — эта комната, окно, дверь, — мы даже предчувствуем, что сейчас кто-то скажет, уже когда-то сказал… — Говоривший замолчал, ища слово. — Это нельзя объяснить, но чувство очень сильно. Оно уже в литературе называется «deja vu»… Значит, так оно и было — когда? где?
— Мне думается, — сказал молчавший дотоле человек, — дело еще проще. Оно кроется в генах. Воспоминание передается по наследству — и может быть очень давним. Это еще малоизученная область, но в ней таится ключ ко многим загадкам… Человек несет их в себе. Но живет он — один раз…
— Вы, наверное, правы, — сказала я, — если, может быть, кому-нибудь хочется знать еще о Булатове и его сестре, я могу сказать, как они оба — умерли, хоть это относится сюда не более того, как смерть относится к жизни. В 1941-42 годах в деревне Жары, куда их вывезла мой друг Мария Ивановна Кузнецова-Гринева, они жили в эвакуации, пока их носила негостеприимная тогда земля. Сестра своими старыми пальчиками, так игравшими Листа, перебирала в овощехранилище вместе с актрисой Кузнецовой-Гриневой картошку — и тем кормила брата и себя. «Мириам! — говорила она. — Спасибо тебе, что взяла нас с собой!» Она была кротка, весела — пока не слег ее Ваня. Он болел не долго, но все повторял, что Пасху они встретят вместе с сестрой! Он не дожил до этого дней десять. «До восхода солнца — доживу!» — сказал он. Ночь прометался. При первых лучах солнца сказал: «Ура!». Это было его последнее слово. Сестра его после него легла, сказав: «Не будите!» И все спала и спала. «Мы ведь уговорились с Ваней встретить вместе Пасху», — сказала она еще. Она умерла накануне Пасхи, в страстную субботу 1942 года.