Телефон все не звонил, и Люсин вернулся к Аглае Степановне. Старуха успела снять с огня клокочущий котелок, исходивший сытным грибным духом.
— Будешь похлебку-то? — спросила, вытирая руки застиранным передником.
— Обязательно! — Люсин жадно втянул носом воздух и закатил глаза. — О-о!
— Трескай, — она разлила густое варево в миски, крупно нарезала черный тяжелый хлеб и бросила на стол обсосанные деревянные ложки.
— Опенки! — оценил Владимир Константинович, ощущая до дрожи родное прикосновение дерева. Когда-то, в иной жизни, бабушка потчевала его из такой же липовой потемневшей ложечки, невесомо и гладко сновавшей во рту. Давным-давно нет бабки на свете, нет и ее тихого домика с полосатой кошкой и огородом, где рос сладкий горошек и скромно склонялись золотые шары.
— Может, лафитничек тебе поставить? — подперев щеку натруженной ладонью, предложила Степановна. — У меня хорошая есть! Семитравочка! Али на смородиновых почках попробуешь?
— Да не можно, Степановна. Служба. А за похлебку спасибо. Сто лет такой не едал. Опенки тут собирала?
— С Шатуры лукошко привезла. С Иванова мха. Я на том болоте торф резала, когда девкой была. Кажинный кустик знала. Грибов там было хоть косой коси: видимо-невидимо. А гонобобеля сколько! Черники… Может, выкушаешь стопку-то? Кто с тебя спросит?
— Нет, Степановна, спасибо. Ты как настаиваешь?
— Уж как положено, не кипячу небось. Зато от всех болезней.
— Трава-то хоть здешняя?
— Тутошняя. Позапрошлым летом собирала.
Ожидая звонка, Люсин думал о том, как бы не задеть ненароком эту странную женщину, прожившую, очевидно, не очень легкую и не очень счастливую жизнь. Ее изломанная душа, где так причудливо соединялись доброта и недоверчивость, роковая какая-то устремленность к невидимым пределам и глухая заматеревшая косность, была если и не открыта ему, то интуитивно ясна, постигаема. Ежели и таились в сумеречных дебрях какие топи, то прямое касательство к исчезновению Солитова они вряд ли имели. Не там требовалось гатить дорогу, не там промерять глубину. Но существуют непреложные правила поиска и, не в последнюю очередь, план, требующий чистоты в отработке всех линий. Собственно, это и держало Владимира Константиновича в состоянии неослабного напряжения. Не сомневаясь в алиби Аглаи Степановны, он тем не менее должен был устранить сомнительные места. По меньшей мере, ответить на поставленные Гуровым вопросы. Спросить напрямик было больно и стыдно до слез. Хитрить и путаться в околичностях неумно. Не такие это были тонкости, чтобы не дать ей почувствовать истинную их подоплеку.
— Ты мне вот еще о чем, Степановна, расскажи, — Владимир Константинович демонстративно врубил клавиш записи. — Где и как вы с Георгием Мартыновичем познакомились? Мне для дела требуется. Да и тебе, глядишь, поможет, когда придется наследство оформлять… Ты хоть знаешь, что он тебе дом завещал?
— Говорил Егор Мартыныч, помню… Я-то его утешала, чтоб, мол, даже и в мыслях не держал, потому как еще меня переживет… Отказал, значит, царство ему небесное. Только не отдаст она дачу, Людмила. Видно, придется на старости лет назад возвертаться. А кому я там нужна, на Шатуре?
— Как-нибудь устроится, Аглая Степановна. Завещание во всяком случае в твою пользу… И давно ты Георгия Мартыновича знаешь?
— Ох, давно, батюшка, почитай лет сорок, а то и поболее. — Она задумчиво ополоснула посуду, потом присела, опустив на колени переплетенные пальцы. — Я в деревне жила, в Вахрамеевке, у бабы Груни. Она-то и научила меня узнавать целебные травы. Все мне перед смертью передала, пусть ей земля будет пухом… Многим она помогла, баба Груня. И меня, горемыку, пожалела. Внучкой все называла. А какая я ей внучка? Так, седьмая вода на киселе. Сидим мы, бывало, с ней вечерком…
Слушая бесхитростную речь, с ее повторами и отступлениями, Люсин вдруг осязаемо остро увидел разоренную войной деревеньку, темную избу с прохудившейся крышей, закопченное ламповое стекло. Грустным керосиновым запахом повеяло, холодом замороженного окна. Аглая Степановна вышла замуж перед самой войной за хорошего, работящего человека. Судьба пощадила его, доведя без единой царапины до чешского города Бенешова, где он и закончил десятого мая свой боевой путь. В родное село, однако же, не вернулся, а уехал вместе с другой женщиной в Мурманск. Тогда-то и пригрела Аглаю бабушка Груня, как умела, облегчила ей сердечную боль и тоску. Прошло еще несколько лет и, в Вахрамеевку, где остались только старики, вдовы да незамужние девки, приехало начальство вербовать на торфопредприятие.
— Я и поехала сдуру, — объяснила она резкую перемену жизни. — Потому что ничего хорошего на тоём болоте не видела. А вообще ничего была жизнь, только работа тяжелая. От зари до зари пни после гидроторфа ворочали. Техники, почитай, никакой. На сорок торфушек один слабосильный трактор. Так намаешься за день, что свету белого не взвидишь. Только б доползти до барака. Однако полежишь и оживешь помаленьку. Одно слово — молодость. Да еще плясать под гармошку выйдешь, частушки петь. Сколько я их напридумала, этих самых частушек!.. Про болото да про пни. И покатились годы, как перезрелые яблочки. Сезон — на болоте, а как зима придет — под бочок к бабе Груне.
— А как же Георгий Мартынович? — робко напомнил Люсин.
— Он к нам научную работу исполнять прибыл, — охотно откликнулась Аглая Степановна. — Веселый, стройный — любо-дорого взглянуть. Собака еще при ём была агромадная — страсть. Ростом что твой теленок. И красивая-красивая, вся такая белая с черными пятнами, брыластая, гладкая и уши торчком… Рекс, кажись.