Три четверти мира
Окулист сказал Донатусу, что он всегда видел лишь три четверти мира. То же касается и его лица, он видел такую же его часть, если, стоя перед зеркалом, инстинктивно не выгибал шею, дабы устранить недостачу. Проблема была в мешавшей видеть всё полностью небольшой части правого глаза, как если бы та была чуть зашорена или взгляд преграждала небольшая цементная стенка. Был ли это врожденный изъян или же своеобразный физиологический знак отличия? Он не поинтересовался у врача и сказал себе, что этот человек мог просто сбивать его с толку. Никакой возможности лечения не существовало. Нужно было лишь время от времени вспоминать об этом, как в силу обстоятельств он до сих пор и делал, и в нужный момент чуть поворачивать голову, если вдруг начнет происходить что-нибудь неприятное. Он не сказал новости ни родителям, ни маленькому сыну, которого вез на велосипеде из горной Швейцарии, где жил, до самой Италии. Может быть, визит к офтальмологу был преждевременным, поскольку глаз его никоим образом не беспокоил, или даже своего рода очистительным, поскольку очень скоро на упомянутом участке велосипедного пути меж двух границ ему в глаз залетела соринка неизвестной природы, если только у нее не было такого предназначения, попав в левый глаз и мучительно покалывая, стереть остававшиеся две четверти мира. Вынужденный прикрыть глаз из-за непрерывных нападок крошечной ростры, представлявшейся ему стальной, он понял, что правый глаз позволял видеть перед собой весьма узкое пространство, не распространявшееся далее носа. Не зная об аномалии, он бы потерял голову. Он продолжал ехать прямо, а ребенок за спиной, которого дороге никак не удавалось вымотать, продолжал сосать соску. Монахини из «Христа Милосердного» сказали, что не могут ничего для него сделать и что он должен добраться до больницы в следующем большом городе, у них нет ни приборов, которые могли бы установить, что это за соринка, ни тех, что могли бы от нее избавить. Доехав до одного из городских предместий, он вдруг обнаружил, что катит среди военных машин: повозки и кареты скорой помощи выглядели столь непривычно и пугающе, что он решил — это из-за правого глаза. Одно из общественных зданий было взорвано. Врач сказал, что в глаз попала не сталь, а пшеница: кончик от усика злака, поспевающего как раз в это время года, с порывом ветра залетел в такую область глаза и на такую глубину по сравнению с радужной оболочкой, что видеть теперь что-либо стало невозможно. Пинцет, который, как могло показаться, принадлежит натуралисту и создан, дабы выпрямлять помятые надкрылья, подцепив кончик пагубного колоска, избавил тот от обретенного изыска, которую колосок снискал, словно драгоценное украшение, вонзившись в небольшую и столь жизненно важную частичку тела. Три года спустя не осталось ни единого следа от спасшей глаз операции. Однако эта история, рассказанная Донатусом Уриэлю, вызвала у друга необъяснимое волнение: когда он смотрел на лицо, которое не видел два года, в его взгляде сквозил то пристальный интерес, то подлинное отвращение, а порой — дикое влечение. Уриэль, безусловно, заметил легкую и открыто проявлявшуюся вечером благосклонность, особенно после стакана вина. Теперь он удивлялся почти полному ненависти холоду своего утреннего взгляда: он видел в другом лишь бедное неприспособленное существо, довольно не сбалансированное, тяготимое, неуклюже двигавшееся, одежда которого была уродлива и зловонна, а небритое распухшее лицо бороздили уродливые рытвины. И вот вечером Уриэль решился на хитрость: собрался стащить у Донатуса часть вонючей одежды и с удивлением почувствовал, что запах ее приятен. Тем временем Донатус побрился, они выпили по бокалу вина, и Уриэль счел просто великолепным его затылок, от молочной белизны складок которого утром его мутило. То, что отвращение исчезло, одновременно лишало Уриэля эротической привлекательности, вызываемой им у Донатуса: оно было настолько необъяснимо, неистово, что каким-то непостижимым, загадочным образом откликалось во всем теле, в том, чего он не ведал, в том, что угадывал, и отвращение это было тихой фазой влечения, иначе же оно стало бы резким, агрессивным. Когда Донатус чувствовал, что он отталкивает, вызывает неприязнь, он становился ласковым; он закрывался, как только Уриэль хоть немного находил его соблазнительным. В этой постоянной синхронности вожделения и антипатии была словно некая обоюдная жестокость. Вновь очаровываясь, — очарование его походило на заряжающуюся собственной энергией динамо-машину, — Уриэль еще упивался мыслью, что красота другого будет заключена, навсегда, лишь в его собственных зрачках, что она словно бы нарисована, что это неразличимая пелена, неотделимая от его собственных глаз, что, стало быть, это он ее изобретатель и единственный обладатель (и что поэтому его присутствие должно стать необходимым другому: что он будет последним человеком на земле, пред которым Донатус сможет встать на задние лапы). Может быть, это было всего лишь воспоминание о лице, которое вызывало восхищение два года назад? Уриэль видел, что эта красота оживает в его взгляде, что он дарил ей скоротечное возрождение, что она была, словно увядший цветок, который изуродовали, и поэтому он вдруг вновь расцветает. Были и другие утренние мгновения, когда его взгляд отказывался видеть даже малейший намек на красоту, когда он обрекал друга чахнуть. Как все это было странно! Если в таки