– Ну, это ты уж слишком, – возразил Мейсонье, который не мог покривить душой, даже когда ему этого хотелось. – С тех пор была все-таки Французская революция.
– А сколько она продолжалась? – стоял на своем Колен. – Разве можно даже сравнивать!
Особенно их пленило то, что «поставить в сан» епископа Ла-Рока мог только владетельный сеньор Мальвиля. По просьбе Пейсу я, как умел, объяснил, что означает выражение «поставить в сан».
– Так о чем тут еще толковать, Эмманюэль, – заявил Пейсу. – Ты Фюльбера в сан не ставил, а стало быть, он такой же епископ, как моя задница. – (Бурное одобрение присутствующих.)
После этого мои товарищи совсем закусили удила и требовали снарядить экспедицию против Ла-Рока, дабы отомстить за нанесенное нам оскорбление и восстановить над городом наши сюзеренные права.
Я молча наблюдал за разгулом националистических страстей, которые сам же и развязал. Теперь уже поздно было, я это чувствовал, объяснять моим товарищам, что письмо мое – просто пародия. Слишком они вошли в раж. Они обиделись бы на меня. Но все же я пытался урезонить самых рьяных, в чем и преуспел с помощью Мейсонье, Тома, а потом и Колена, и мы приняли торжественное решение, что никогда не покинем «своих друзей из Ла-Рока» (формулировка Колена). И что в случае, если их будут притеснять, ущемлять их права, Мальвиль заступится за них, что, впрочем, было уже сказано в моем письме.
На другой день вновь явился Газель. Я молча вручил ему послание, и он отбыл. А через два дня было закончено строительство ПКО и пшеница достигла уже восковой спелости, можно было начинать уборку.
Дело шло медленно, потому что мы орудовали серпом, потом вручную вязали снопы, потом перевозили их в Мальвиль и, оборудовав во внешнем дворе гумно, цепами молотили зерно. Все это потребовало большого количества рабочих рук, и, когда наш труд подошел к концу, для каждого из нас библейские слова о хлебе, добытом в поте лица, приобрели новый, глубокий смысл.
Но несмотря ни на что, можно было сказать, что игра стоила свеч. Даже учитывая, что четвертую часть погубили грабители, мы все-таки собрали урожай десять к одному. А всего это составило тысячу двести пятьдесят килограммов зерна. По сравнению с нашими солидными запасами – я говорю о зерне, захваченном в «Прудах», – это было маловато, но для первого после Происшествия урожая и в качестве залога наших будущих надежд просто прекрасно.
Ночью после сбора урожая меня разбудили какието негромкие звуки где-то рядом, или, вернее, я проснулся оттого, что сквозь сон не мог разобрать, откуда эти звуки идут. Но когда я открыл глаза – ночь была темная, ни зги не видно, – я сообразил, что это всхлипывает Эвелина на своем диване у окна.
– Ты плачешь? – спросил я полушепотом.
– Да.
– Почему?
В ответ раздались всхлипывания и заглушенные рыдания.
– Мне грустно.
– Иди ко мне, расскажи, что случилось.
В мгновение ока она перебралась со своего дивана на мою кровать и припала ко мне, сжавшись в комочек. Хотя за это время она немножко округлилась, она все равно показалась мне легкой как пушинка. Словно котенок примостился у меня на плече. Она продолжала рыдать.
– Да ты промочишь меня насквозь! Просто водопад какой-то! А ну, закрой кран!
Я протянул ей свой платок, и ей пришлось приостановить рыдания, хотя бы для того, чтобы высморкаться.
– Ну?
Молчание. Она опять захлюпала носом.
– Перестань хлюпать – высморкайся!
– Уже.
– Еще разок.
Она высморкалась еще раз, но, судя по звуку, без всякого успеха. И снова начала всхлипывать. Должно быть, это было нервное. Как и ее кашель, как и ее рыдания, как и судороги, в которых она корчится. Может, и астма у нее от нервов. После нападения бродяг и гибели Момо она перенесла тяжелейший приступ. Я подумал: уж не начинается ли новый? И обнял ее.
– Ну скажи мне, – заговорил я, – в чем дело?
Молчит.
– Мы их убили! – наконец прошептала она.
Я был удивлен. Я ждал другого.
– Так вот из-за чего ты плачешь?
– Да. – И так как я молчал, она продолжала: – Почему ты удивляешься, Эмманюэль?
– А я думал, ты сейчас скажешь, что я тебя разлюбил.
– Нет, нет, – отвечала она. – Я знаю, ты меня любишь, как раньше. Просто ты мне теперь ничего не спускаешь. Но мне так даже больше нравится.
– Больше нравится?
Молчит. Она размышляет и так поглощена своими мыслями, что даже перестала всхлипывать.
– Да, – говорит она наконец. – Это меня приструнивает.
Я молчу и мотаю себе на ус.
– Но вот эти люди, которых убили, разве нельзя было взять их в Мальвиль? Ведь в Мальвиле места много!
Я покачал головой, словно она могла видеть меня в потемках.
– Дело не в том, сколько у нас места, а в наших запасах. Нас уже одиннадцать. В крайнем случае мы можем прокормить еще двоих, от силы троих, но не двадцать же человек.
– Ну тогда, – сказала она помолчав, – пусть бы они съели наш хлеб.
– А как же другие?
– Какие другие?
– Те, что придут потом. Значит, пусть режут наших свиней, съедят коров, уведут лошадей? А мы что ж, мы будем жевать траву?
Но на Эвелину мои сарказмы не произвели никакого впечатления.
– Ты же сам сказал, что рюнский хлеб – это не бог весть как много.
– Да, по сравнению с тем, что у нас, к счастью, есть в закромах. И все же тысяча двести пятьдесят килограммов зерна – не так уж мало хлеба.
– Но в крайнем случае мы ведь могли и без хлеба обойтись! Ты сам говорил! – живо добавила она с упреком.
И в самом деле, что я ни скажу, навеки отпечатывается в ее памяти.
– В крайнем случае да. Но кто знает, вдруг будущий год окажется неурожайным. Лучше иметь небольшой избыток. Хотя бы для того, чтобы, если понадобится, помочь нашим друзьям ларокезцам.
– А почему же мы не помогли этим людям?
– Я уже тебе сказал – их было слишком много.
– Не больше, чем ларокезцев.
– Но там ведь наши знакомые. – И так как она молчала, я начал перечислять: – Пимон, Аньес Пимон, Лануай, Жюдит и Марсель, который тебя приютил.
– Да, – сказала она. – И еще Пужес. Что-то его давно не видно.
Что верно, то верно. Прошло уже дней десять, как старый пройдоха не являлся в Мальвиль омочить в нашем вине кончики своих усов. Так и закончился наш спор, не приведя ни к какому результату. Типичная для Эвелины манера заканчивать наши с ней распри, ни в чем, впрочем, не уступив. Однако я был поражен – как по-взрослому она рассуждала. Где ее былая ребячливость? И как она стала правильно выражаться. С тех пор как я «ничего ей не спускал», она перестала прикидываться несмышленой малолеткой.
– Ну ладно, – заявил я. – Аудиенция окончена. Отправляйся к себе. Я буду спать.
Она уцепилась за меня.
– Можно я побуду с тобой еще немножко, Эмманюэль, разреши, – залепетала она, только что не присюсюкивая, как младенец.
– Нет, нельзя. Марш.
Она повиновалась, и притом беспрекословно. Я бы даже сказал, с каким-то особым пылом, точно намерена была всю жизнь упоенно исполнять мои приказания.
И все же что-то скрывалось в ее головке, чего я не мог понять до конца. Она говорила со мной об убитых бродягах – и ни словом не заикнулась о Момо.
Правда, и сама Мену никогда не заговаривала о Момо. В день гибели ее сына я строил самые разные предположения о том, как она будет вести себя в дальнейшем, но ни одно из них не оправдалось. Она не впала в тупое отчаяние. Не выпустила из рук бразды правления нашим хозяйством. По-прежнему полновластно распоряжалась женской частью мальвильского населения, клевала чаще всего самую старую и болтливую клушу, но при случае, правда, более осмотрительно, не давала спуску и молоденьким хохлаткам, причем Кати чаще, чем Мьетте, принимая во внимание, что Кати сама могла пустить в ход свой острый клюв. И аппетита Мену не потеряла, попрежнему проворно орудовала вилкой и не отказывалась от стаканчика, хотя потолстеть ей, видно, не суждено было никогда. Наконец, она была все такая же опрятная – маленький, начищенный до блеска скелетик, где все мускулы, все внутренние органы были доведены до минимальных размеров; волосы туго стянуты пучком на затылке мумифицированной головки, черный, чисто выстиранный фартук пришпилен английскими булавками к вырезу на самой плоской в мире груди. Сухонькая, маленькая, она по-прежнему быстро семенила, шаркая своими не по росту большими ступнями, вытянув вперед худую, жилистую шею.