Я снова сел. Старик Пужес приканчивал хлеб с ветчиной и допивал третий стакан. Тянулось это без конца. Пил-то он быстро, а вот жевал медленно.
Допив третий стакан, он стал молча подкручивать кончики усов, поглядывая на бутылку. Тогда я снова налил ему вина и коротким щелчком закупорил бутылку. Он проследил взглядом мое движение, потом перевел глаза на наполненный до краев стакан, но пить не стал. Еще не время. Последний стакан он любит выпить молча. Стало быть, надо, чтобы он заговорил сейчас же. И так как он тянет и тянет, я задаю наводящий вопрос.
– Значит, Арман заболел?
– Хороша болезнь, – сказал он с презрением посвященного к профану, и по тому, с какой неохотой цедил он слова, я видел, как не хочется ему делиться с нами чем бы то ни было, даже новостями.
– Так что же это? – сухо спросил я, чтобы все же напомнить старику о его обязательствах.
– А то, что не очень-то складно все вышло. – И, помолчав, добавил: – Тут без крови не обошлось. – Он поглядел на нас, покачивая головой. – Пимон застал Армана, когда он пытался повалить Аньес на кровать.
– Насильно? – бледнея, спросил Колен.
– Может, насильно, может, нет, – ответил Пужес с такой злобой, что у нас руки зачесались. – Аньес-то говорит, будто насильно. А мне откуда знать, тебе виднее, сынок, ты ее лучше знаешь.
– Давай короче, – сказал я с раздражением.
– Короче, Пимон схватил сгоряча кухонный нож и всадил Арману в спину. И подумай только, Арману хоть бы хны. Повернулся к Пимону и говорит: «Я тебе покажу, сволочь, как мне кулаком в спину тыкать». И как пальнет в упор из своего пугача – у бедного Пимона вся черепушка на куски. Сбежался народ, а Арман вышел на порог пимоновского дома весь бледный, но прямой, как палка, и опять свое: ему, мол, стукнули кулаком по спине. А теперь, говорит, убирайтесь прочь, а не то я вас всех перещелкаю. Навел свою пушку на нас и пошел к замку, да не просто, а все пятился. А когда он повернулся, чтобы ворота открыть, тут-то мы и увидели, что у него в спине нож торчит. А видно-то хорошо было – у Армана рубаха черная, а рукоятка у ножа красная. Так с ножом и ушел, и хоть бы что!
– А Аньес? – спросил Колен.
– Ну ясное дело, как ума решилась! – с полнейшим равнодушием сообщил Пужес. – Мужа-то на тот свет отправили, заместо лица дыра, а на паркете лужа крови, будто быка зарезали. Хорошо, Жюдит взяла Аньес с ребенком к себе. Да ты погоди, погоди, это еще что, – продолжал он, словно продолжение истории казалось ему куда более важным. – Пришел Арман в замок и рассказывает все Фюльберу, а там еще были Жозефа и Газель. А Жозефа и скажи ему на своем тарабарском языке: «Господин Арман, говорит, у вас нож торчит в спине». Он сначала не поверил, а пощупал рукой и как грохнется об пол! Обеспамятовал. Это сама Жозефа рассказала.
– Ну а что потом? – спросил я в нетерпении.
– А потом ничего, – сказал Пужес, не отрывая глаз от наполненного стакана.
– То есть как ничего? Да что ж это у вас за люди такие в Ла-Роке? Человека убивают в его собственном доме, среди бела дня, у вас на глазах, вы знаете, кто убийца, и все молчат? Даже Марсель? Даже Жюдит?
– А-а, они! – небрежно бросил Пужес, избегая, однако, моего взгляда. – Они ничего такого не сделали, только взяли да людей созвали и голосование устроили. Надо, мол, судить Армана и наказать за убийство.
– И это, по-твоему, ничего? – возмущенно спросил я. – Так-таки ничего? – И добавил с гневом: – Ты-то, конечно, при голосовании воздержался?
Старик Пужес укоризненно поглядел на меня, подергивая усы.
– Это я из-за тебя же, Эмманюэль. Негоже мне очень-то держать руку Марселя, иначе я не смогу и дальше приезжать сюда на велосипеде.
При этих словах он подмигнул мне.
– Ну а Фюльбер, что он сказал на это голосование?
– Сказал, что ничего не выйдет. Высунулся из окошка в воротах и сказал: самозащита, мол, была законная и судить тут не за что. Ну, ребята наши пошумели малость. А Фюльбер с тех пор чуток струхнул, да и его Арман лежит в постели. Так что нам паек теперь выдают через окошко, а сам он из замка ни ногой. Ждет, пока все образуется. Твое здоровье, Эмманюэль.
Последние слова звучали лишь как привычная формула вежливости, но смысл их был как раз обратный. Они означали: «Теперь я буду пить, а вы все катитесь к черту – я с вами расквитался сполна».
Воцарилось молчание. Мы тоже не произнесли ни слова. Но мы и не нуждались в словах. Мы знали, что думаем одно и то же и не оставим убийство безнаказанным. Пора было навести порядок в Ла-Роке.
Поход в Ла-Рок состоялся, но гораздо позже, чем мы рассчитывали, и после того, как мы сами пережили смертельную опасность. Вот почему я позволю себе прервать повествование Эмманюэля своими заметками, которые дальше, когда события будут нарастать, пожалуй, окажутся не вполне уместными.
Прежде всего я считаю своим долгом сказать, как я возмущен тем, что Эмманюэль изображает на этих страницах Кати в таком уничижительном виде. Просто понять не могу, откуда такая предвзятость, тем более со стороны Эмманюэля. Описывая сцену исповеди и укоряя Кати в «кокетстве», он даже пишет: «До чего же эта паршивка гордится своим женским естеством».
А почему бы ей и не гордиться? – спрашиваю я. Не будем ставить точки над "i", но поверьте мне, что в этом плане Кати стоит дюжины таких, как Мьетта.
И потом, когда Эмманюэль говорит о кокетстве Кати, он совершает психологическую ошибку. Дело обстоит куда сложнее. Кати вовсе не кокетлива. Просто, когда мужчина ей нравится, у нее всегда возникает желание ему отдаться. По сути, то, что ее сестра делает из чувства долга, она охотно делала бы ради собственного удовольствия.
В этом вопросе, как, впрочем, и во всех прочих, Кати предельно откровенна. Накануне свадьбы она мне сказала: «Единственное, чего я не могу тебе обещать – это, что я буду тебе верна».
Таким образом, я предупрежден, и поэтому с моей стороны ревновать было бы глупо. Тем более что, женившись на Кати, я присвоил себе непомерную привилегию. Когда Эмманюэль вернулся из «Прудов», везя на крупе лошади Мьетту, он также мог бы напрямик заявить: «Мьетта моя». И Мьетта само собой ничего лучшего и не пожелала бы. Но вместо этого Эмманюэль устранился, держался с Мьеттой отчужденно, и она поняла, чего он от нее ждет. Так что первым великодушие проявил Эмманюэль, а не Мьетта.
Тут он поступил умно и мужественно. Я повел себя иначе. Забыв, что я делил Мьетту с товарищами, я решил, что Кати должна принадлежать мне одному. В общине, где шестеро мужчин, я присвоил для своих единоличных утех единственную стоящую женщину – повторяю, единственную стоящую – под тем предлогом, что я-де ее люблю.
Конечно, я испытываю к ней чувство благодарности и дружбы. Но теперь, когда пыл первой страсти утих, могу ли я сказать, что я ее люблю? То есть люблю ли я ее больше, чем, скажем, Эмманюэля, Пейсу или Мейсонье? Да и разве можно только из-за того, что ты спишь с женщиной, любить ее больше, чем друга? Я подозреваю, что в этом расхожем романтизме много лжи и условностей.
И еще вопрос: разве то, что ты «любишь» женщину, дает тебе право присваивать ее себе одному в обществе, где число женщин весьма ограниченно? Если да, то Пейсу, который проявляет к Кати явную склонность, имеет столько же прав, сколько я, на исключительное обладание ею. Да и сама Кати, уступи она своим деревенским вкусам, возможно, предпочла бы мне Пейсу. В общем, по-моему, я по собственной воле влип в самую нелепую историю, и, боюсь, мне придется поплатиться своим самолюбием. Я знаю, что Кати будет мне изменять, и заранее внушаю себе, что должен смириться. Хотя такие мысли не совместимы с моральными устоями, унаследованными нами от прошлых времен, Эмманюэль прав: в сообществе, где все зиждется на взаимной привязанности его членов, узы, связывающие только двоих – мужчину и женщину, неуместны.
Теперь еще раз о неприязни Эмманюэля к Кати. Это создает в Мальвиле тягостную обстановку. Кати восхищается Эмманюэлем и мучается тем, что он ни в грош ее не ставит. Ей чудится, будто он все время сравнивает ее с Мьеттой, и всегда не в ее пользу. На мой взгляд, потому-то Кати упрямится и нарушает дисциплину. Думаю, что ее поведение сразу изменилось бы, если бы Эмманюэль больше ценил в ней ее человеческие качества.