— Да, моя подпись значится под декретами, восстановившими капитализм, — объяснял он, — теми, что позволили мафии вновь утвердиться в экономике.
И он развел руками с жестом сожаления, который, как он надеялся, должен был сыграть в его пользу в момент произнесения вердикта, но старухи всем своим видом показывали, что оставались нечувствительными в отношении разыгрываемой им комедии, и он опустил руки, так, что они повисли вдоль тела, а потом сказал:
— Страшно в этом признаться, но многие люди давно уже этого хотели.
И он выждал несколько секунд, пока слюна снова не наполнила его рот после произнесенной им лжи, потому что перед тем, как начать действовать, он не спрашивал никого и он был сам единственным органом, защищавшим восстановление эксплуатации человека человеком, единственным подстрекателем преступления. Затем он повторил:
— Страшно в этом признаться.
В небе облака раздвинулись, приняв вид мертвенно-бледных полос, изодранных платьев, длинных шлейфов, а позади дымовая завеса казалась более ровного серо-свинцового цвета. Когда, совершенно неожиданно, в небе появился орел, то видно было, что он не охотился, не вычерчивал кругов над норками сурков, но пронесся прямо, направляясь в сторону бывшей зоны лагерей, возможно, потому, что пищи там было еще достаточно. Потеплело, а между тем старухи продолжали кутаться в свои овчины. Они сидели по-турецки, положив ружья на колени, и курили, не произнося ни звука, словно занятые исключительно смакованием запаха трав и грибов, которыми были набиты их трубки. Засаленные полы их плащей были украшены причудливой вышивкой, так же, как и кожа их рук и даже щек, потому что они не утратили еще полностью всякого представления о кокетстве, и на некоторых из них макияж смотрелся как тамбурная строчка.
Так они и сидели перед Шейдманом, непроницаемые, с обветренными лицами, едва ли более морщинистые, чем женщины, что прожили всего лишь одно столетие. Летиция Шейдман иногда задавала вопросы обвиняемому, призывала его говорить не боясь, или же говорить более отчетливо, или помолчать в течение нескольких часов, чтобы дать возможность поразмышлять его слушательницам.
— Я напоминаю вам, — продолжал Шейдман после того, как его прервали, и при этом он внимательно вглядывался в лица невозмутимых, — я напоминаю вам, что в городах не было уже более ничего, кроме как брошенных домов и почерневших остовов зданий, и что в лесах и деревнях перестали вести счет территориям, где растительность обрела лиловый, сиреневый и черничный цвет, и я напоминаю вам, что скот был словно сметен ветром смерти и чумы и что вы сами…
Порыв ветра унес его слова. С пастбищ ветер доносил крики верблюдов и запахи овечьего выпота. Народные заседатели, как по команде, прищурили глаза. Шейдман попытался противостоять этой мутно-непроницаемой серой прозрачности взглядов, но ему не удалось уловить в них ни единого движения, ни одна из бабушек не проявила интереса, хотя бы чуть большего, чем все остальные. Он направил на них свой взгляд, но они отвели глаза.
— Во всяком случае, — заключил он, — уже больше ничего и не было, в любом случае что-то надо было вновь возрождать.
Праматери пожали плечами. Они погрузились в испарения своих курений, в воспоминания о профсоюзных собраниях и вечерах в доме для престарелых, какими они были еще до восстановления капитализма, а также в подсчет пуль, которые оставались в их распоряжении, чтобы расстрелять Вилла Шейдмана, и в детские песенки, которые приходили им на ум, и в планы на будущее, которые они разрабатывали, чтобы осуществить их вечером того же дня: пойти подоить овец, собрать их помет, высушить его, чтобы было что потом подбрасывать в огонь, прибраться в юртах, помешать простоквашу, вновь зажечь печи, приготовить чай.
8. ЭМИЛЬЯН БАГДАШВИЛИ
Поскольку не видно было ни зги, кто-то — без сомнения, то был Багдашвили — попросил меня открыть окно. Я дошел до проема, на который указывал малюсенький прямоугольный контур, и на ощупь открыл его, вначале не принимая никаких специальных мер предосторожности, но затем резко отпрянул, потому что прикоснулся к ставням и они показались мне странными. Мои пальцы увязли внутри.
— Ловушка? — спросил натянуто Багдашвили.
— Не знаю, — сказал я.
В то же мгновение ставни подались назад. Железные скобы, их державшие, были ржавыми, дерево сгнило. В отверстие, которое медленно увеличивалось, вошел свет. Доски упали с внешней стороны лачуги, их падение произвело приглушенный шум. Поскольку снаружи была одна лишь пыль, облако тускло-красного цвета тут же поднялось перед окном. Завитки его не рассеивались, они лишь образовывали занавес, который надувался и тяжело закручивался вокруг себя и снова раздувался, и позади всего этого пейзаж оставался невидимым.