— Во, хорошо-то кому, — когда Толя с Катей уйдут в очередной, беспросветный, по-чёрному, загул, говорит о них, жалея их, иной раз мама. — Ни заботы у людей и ни печали, одно лишь — раздобыть бы где да подлечиться. Помилуй, Господи, нас, неуёмных.
Мама на кухне — опару заводит: отец с утра ещё сегодня заказал ей шанюжки. Любит их, сколько его ни помню. И картофельные, и творожные, и с вареньем, всякую выпечку, как говорит он: стряпанину.
Выходит мама с кухни, становится спиной к камину.
— О-о-о, — говорит. — Пока возилась там, дак околела… Ещё и тесто-то, боюсь вот, не поднимется — такая стужа.
Сказала так и передёрнулась.
— У-у, — говорит. — Вроде и поясницу шалью обвязала уж, а всё равно мёрзну.
— Не мудрено, — говорю, собираясь завалиться на диван под шубу с «Волхвом» Джона Фаулза.
— Опять за книгу, — говорит мама. — Почитай лучше мне… Пока я тут, а спать-то не отправилась.
Сходив опять на кухню, вернулась она оттуда уже с табуреткой, взяла какое-то штопанье и села с ним возле камина, повернувшись к огню теперь боком; сидит, зевает и поёживается.
Открыл я Евангелие и начал читать вслух:
«В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…
…
И говорит ему: истинно, истинно говорю вам: отныне будете видеть небо отверстым и Ангелов Божиих восходящих и нисходящих к Сыну Человеческому».
Дочитав главу, я отложил Евангелие и взялся за Фаулза.
Тихо у нас в доме. На улице то и дело потрескивает гулко: дерево и земля — живое — страдает. У соседей теперь уже не поют — или беседуют, но беседу — тихая, может, такая, что из-за двойных оконных рам и у нас и у них — не услышишь, или маленько, уморившись, задремали. Поскрипел на улице снег отрывисто — пробежала, как по крахмалу, мимо дома нашего какая-то, наверное, собака — больше-то некому — не бес же лихоимный. Какой же, интересно, она масти?
— Господи, Господи, — говорит мама. И говорит: — В начале бе Слово… И это надо же, — поднялась после с табуретки, табуретку отодвинула подальше от камина. Стоит, не выпуская из рук штопанье, смотрит на меня поверх очков и говорит: — Не забудь, как прогорит, трубу закрыть тут. Печь я уж скутала.
— Не забуду, — говорю.
— Ну и следи, а то искра ещё, не дай Бог, вылетит, и не заметишь…
— Слежу, — говорю.
Читал я звучно: слышит мама плохо — горло осипло у меня, першит в нём — я покашлял.
— Во, и простыл уже, — говорит мама. — Вскипячу-ка тебе молока… с чесноком и с нутренным салом.
— Не надо, — говорю. — Это так, попало что-то в горло.
— Да не-ет, — говорит мама. — Кашель-то нехороший, режет прямо, с дёром.
— Не надо, — говорю.
— Упрямый, — говорит мама. И говорит: — Беда нынче с носками — ни одной доброй пары у вас с отцом уже вон не осталось. Штопаю, штопаю… И покупать теперь — не хватит денег… Раньше корова так не стоила… ни при царе, ни при цареубийцах.
Ушла она в свою комнату. Слышу невольно: молится — полуглухая — так и громко. Закрываю уши: не хочу знать, о чём — совестно, и без того, о чём, понятно. Кровать после её поскрипела — улеглась спать она, мама: встаёт рано, в пять часов, а тут опару завела, так и того раньше ей придётся просыпаться.
Отец ворочается, слышно, на тахте.
Скольжу я глазами по странице книги, стараясь вникнуть в смысл, но бесполезно — вытесняет его, самовольно припоминаясь, прочитанное когда-то у Ивана Александровича Ильина о том, что русская душа сформировалась под действием долгих, суровых зим — бездействие, внутренняя созерцательность, — и о том, что мы прошли мимо христианства. Но тогда где же мы теперь? Опять в язычестве, где вместо Бога истуканы? В иудаизме, как хазары?
А потом явилось почему-то мне на ум давнее историческое событие. Когда Дарий, задолго ещё до Рождества Христова, выступил против скифов, те, погрузив на повозки свой скарб, с жёнами и детьми подались на восток. И мне так остро, до озноба, ощутилось вдруг, будто среди тех скифских детей находился и я. Бывает.
Завтра восьмое января. Святки.